— Я его вызвала по первым трем группам таблицы Менделеева, но он ответил неправильно.
Она так и назвала мальчишку — «Сашенька», хотя Морозов знал, что у Химозы не только не было любимчиков, но она просто не любила детей вообще. Ему очень хотелось объяснить этой женщине, что у его Саньки одно из лучших в технике запоминающих устройств, но он пробормотал в ответ, что «проследит за занятиями сына». Похоже, что от него ждали не этого.
Зато у остальных преподавателей он очень скоро оказался в чести. Особенно его полюбила Вобла-Кари глазки, или сокращенно просто Вобла — тощая, длинная женщина в строгом, черном костюме, с расчесанными на прямой пробор черными прямыми волосами. Ребята любили передразнивать ее правильную, но совершенно лишенную интонаций, монотонную речь. Видимо, такой способ разговора Вобла считала образцовым; отсюда в общем невыразительная речь Саньки да еще его способность применять для решения задач самые подходящие формулы, без поисков новых путей решения, делала его любимым учеником. Так же к нему относились Цветок прерий (ботаника, зоология), Физома и Гегемон (учитель труда). И только Русалка, лишенная в своем предмете точного критерия оценки, каким является знание формул, безошибочно оценила Морозова-младшего. «Все правильно, — говорила она, отдавая ему очередное сочинения, — и ошибок нет, и цитаты на месте. А вот души в твоем сочинении нет». И выше четверки ему не ставила.
Неизвестно, что она подразумевала под словом «душа», но Борис Алексеевич понимал, что она права.
— Борис Алексеевич, — донесся до него голос Александра Павловича. — Вы меня очень разволновали, паите, я уже полчаса успокоиться не могу! Вы же могли воспитать троих детей! Вы же спокойный, умный и добрый человек. У тебя есть все качества, паите, необходимые отцу. Мог воспитать троих детей, а воспитал, паите, одного робота! Трех создателей, творцов, паите, или одного исполнителя! Или ты, паите, воспитал робота-творца?
— Нет, — сказал Морозов. — Роботов-творцов не бывает. Пока что не бывает, — поправился он.
— Борис Алексеевич, расскажи свою историю, если тебе это, паите, не того… — Чугуев смутился и не закончил фразу.
— Могу рассказать. Даже надо мне рассказать! — вздохнул Морозов. — Так вот!..
Целый час сосед его не перебивал. Потом оба молчали и каждый думал о рассказанном и о своем. Наконец Александр Павлович кашлянул.
— Борис Алексеевич, ты меня извини, но я тебе хочу устроить маленькое интервью, — сказал он. — Слишком все необычно и у меня много вопросов.
— Давай! — отозвался Морозов. Незаметно для себя он тоже перешел на «ты».
— Первый вопрос: как шел у него процесс познания? Так же, как у человеческих детей?
— Очень похоже. Скажу так: где-то с расчетных трех и до шести лет, когда запас слов уже значительно подрос, он задавал мне по двадцать-тридцать, но в выходные до семидесяти вопросов в день. Вопросы возникали при первом же столкновении с неизвестным ему явлением или предметом. Технически он был выполнен так, что у него были две памяти — временная и постоянная. Во временной регистрировались сведения, еще не нашедшие подтверждения по другим источникам, помимо первоначального, и вопросы, на которые у него нет ответа. Постоянная память содержала ответы на вопросы и проверенную информацию. Но если на вопрос не было ответа, он из временной памяти не исчезал, «не забывался», пока Санька не получал ответа. В этот ранний период ответов на простые бытовые вопросы я был для него непререкаемым оракулом. Затем, до отправки в школу, у него наступил некоторый незначительный спад «любопытства», а в школе вопросы, связанные с познанием мира, в основном удовлетворялись педагогами. Немалое время мне пришлось пробавляться приведением получаемых в школе сведений в систему и связкой, например, математики с физикой, биологией и химией, а всех упомянутых наук с жизнью. И здесь за основу был принят принцип однозначности, непротиворечивости информации.
Самостоятельно связать учебные дисциплины с повседневными жизненными требованиями ни Санька, ни обычные дети не могли. Разве что счет при покупках и чтение. Затем наступил период (примерно четырнадцать расчетных лет), когда бытовые знания и навыки он усвоил, а необходимости в моральных или этических правилах не испытывал. Это было тяжелое время. Положение усугублялось тем, что память у него была лучше моей. Естественно. Теперь два-три вопроса показали ему, что большинство вещей он помнит лучше, чем я. Уверовав втайне в свое превосходство, он начал бунтовать против моей «отцовской» власти, грубить. Не скрою, он вызывал у меня раздражение. Наглый, ничего не умеющий нигилист. Сплошной бессмысленный протест.
— Кончился ли этот переходный период? У детей же он проходит!
— Да, конечно! Это произошло тогда, когда он вплотную подошел к осознанию понятия творчества. Я к этому времени был завом лаборатории, мы делали очень «умные» по тем временам машины для работы в особо тяжких условиях. Работа была творческая, и дома часто говаривалось «мы придумали», «мы создали».
Я был увлечен работой настолько, что кое-какие детали пытался делать в своей квартире. Для этого пришлось приобрести мощную электродрель. После покупки и показа сыну всех возможностей и опасностей инструмента я три дня к нему не подходил. Санька же прочитал инструкцию, просверлил три дыры и на этом перестал дрелью интересоваться. Как-то в пятницу, когда у нас по плану наступает время чистки сковородок и кастрюль, я принес домой стальной круглый еж, закрепил его в патрон дрели и мигом вычистил всю посуду. Затем заменил ежа войлочным кругом с полировальной пастой ГОИ и отполировал ножи, ложки и вилки. А напоследок поставил абразивный круг и наточил домашний инструмент. Все эти трудоемкие операции раньше мы делали вручную, а посуду вообще никогда не полировали.
Санька был поражен. «Как ты догадался приспособить эти объекты к электродрели? В инструкции этого не было», - он был педантом в отношении терминологии и свято чтил инструкции. Я не смог ему объяснить, но понял, что он в состоянии освоить придуманное мной или другими, но сам ничего не придумает. Меня это огорчило, хотя и не сильно, — многие люди живут без творчества, и неплохо живут, даже, может быть, лучше, чем так называемые творцы. Но Санька был, я бы сказал, обескуражен тем обстоятельством, что во мне есть что-то, чего в нем нет, и он зауважал меня ужасно. Каждый раз, когда он усматривал в моих действиях выдумку, элемент творчества, он смотрел на меня почти с удивлением. Грубить мне и небрежничать со мной он перестал.
— А что такое, по-вашему, творчество? — спросил Чугуев.