…Говоришь, будто бы Филипп Герославский разговаривает с лютами. Так тебе сказали. — Коржиньский завернул мертвый палец в мягкий материал, спрятал в шкатулку. — Если ты не обязан, если есть выбор… быть может, было бы разумней, чтобы встреча эта и не состоялась.
Он поднялся.
— А деньги забери.
— Спасибо.
Разные методы срабатывают по отношению к различным кредиторам. Бывают и такие кредиторы, по отношению к которым лучше всего срабатывает откровенность.
Об ослепляющей темноте и других непонятках
Лют все так же висел над Маршалковской. Я заглянул в столовку на углу, но Зыгу там не застал. Быстренько заглотал картошку с укропом, запивая кефиром. Заполняющий харчевню горячий, сырой воздух — жирный туман — втискивался в легкие, пропитывал одежду запахами дешевой еды. Почесываясь под кожухом, я подумал, что, видимо, достиг той степени безразличия и неряшливости, когда, чувствуя чужую, своей вони уже не замечаешь. Эти взгляды и усмешечки чиновников Зимы… Да разве и Тадеуш Коржиньский не отодвигался незаметно от меня, не отклонялся от стола? Я умею не замечать того, чего замечать не желаю; умею и улыбаться сквозь смрад.
Я отправился в баню под Мессалькой[20]. Выходящий на костел Святого Креста фасад высокого каменного здания недавно отреставрировали, в витрины фронтальных контор вставили мираже-стекольные витражи в замороженном зимназе, близнецы банных витражей. Силуэты прохожих отражались в цветном стекле, проплывая волнами, словно экзотические картины подводной жизни, странная флора и фауна под подцвеченным слоем воды — пальто, шубы, кожухи, накидки-этуали, муфточки, пелерины, шляпы, котелки, шапки, лица светлые, лица с черными бородами, замотанные шарфами, в очках… Я остановился. Вот там: котелок, голубые глаза под черными полями, гладкие щеки — я повернулся — исчез среди прохожих. Привидение, или действительно это был Кирилл с Медовой? А если даже и так — почему сразу же предполагать, что Кирилл следит за мной? Зачем это ему? И почему именно он, а не какой-нибудь анонимный шпик из охранки? Мне не хотелось в это верить.
Отмокая в горячей воде, я повторял про себя слова рассказа Коржиньского. Фотографии производили меньшее впечатление, чем именно слова — в прусских и австрийских газетах я видел уже немало снимков лютов, их гнезд и даже соплицовых; впрочем, еще при Столыпине издательство Гебетнера и Вольфа выпустило посвященную им монографию авторства петербургских природоведов; Министерство Зимы не конфисковало всего тиража, там были фотографии гораздо лучшего качества. Но замороженный до черноты палец Коржиньского с вонзенным в него зубом — большой палец, которого он сам не откусил, но отгрыз…
С другой стороны, это могла быть обычная болезнь пожилых людей: их поглощает собственная память, все меньше они живут тем, что воспринимается каждодневно, все сильнее тем — что помнится. Чаша весов прошлого перевешивает чашу настоящего и будущего, и так случается, что в ответ на вопрос о погоде за окном, человек описывает грозу, которую запомнил еще с детства — раз пятый, десятый — не осознавая того, что повторяется — как раз этого он и не помнит.
Сколько раз рассказывал свою историю Тадеуш Коржиньский? И наверняка, всегда в темной комнате, после наступления темноты, при единственной зажженной лампе, в тишине. Сколько раз он вынимал шкатулку и бережно разворачивал медовую замшу? Фотографий нет, ты должен поверить моей памяти. Обычный недуг пожилых людей. Ему наверняка уже больше пятидесяти. Мне вспомнилась мать Фредека Вельца, ненамного старше. Со смерти Фредека ее память застыла, словно картинка в фотопластиконе, вперед не движется, новых картин не аккумулирует — она попросту не принимает мира, в котором Фредека нет среди живых. Это разновидность добродушного сумасшествия, который на склоне жизни случается у людей доверчивых и ласковых, с мягким сердцем.
Она никогда не ложится спать до полуночи, зато потом компенсирует это, подремывая большую часть дня; я знал, что меня она примет. Обычно, я захожу к ней по дороге от Коржиньских — как прошел денек, как вы себя чувствуете, пани Мария, не забыл ли хозяин принести угля, а эти пара рублей — это от Фредека, сам он, к сожалению, не мог, завтра обязательно заскочит, ведь вчера же он был, правда?
Она открыла, едва я постучал, как будто бы ждала у дверей или высматривала меня через окно. Экономка уже вернулась к немцам, которые снимали квартиру на пятом этаже; к вдове она заходила часа на два-три. Остаток дня госпожа Вельц проводила в одиночестве. Дома она не покидала. Иногда к ней приходили соседи или знакомые соседей — она гадала им на картах, по руке, толковала сны. А что еще остается на старость женщине из хорошего мещанского дома? Сплетничать, на пяльцах вышивать, сватать молодых, вспоминать собственную молодость. Когда-то она нагадала мне, что женами у меня будут пять или шесть женщин, которые родят мне четверых сыновей, что я соберу громаднейшее состояние, но — вдобавок — умру совсем молодым.
— Ну, заходите же, пан Бенек, я чайку заварю, мороз снова ужасный, вы видели эти тучи на западе, ночью такой снег упадет, что…
— Я только на минутку, завтра никак не смогу, так что…
— Утром Фредерик забегал позавтракать, кое-что для вас оставил, вон там, на комоде.
— Ах, Фредерик… так.
Пани Вельц затащила меня чуть ли не силой из прихожей в маленькую гостиную — маленькая, слегка сгорбленная женщина в черном платье, черном чепце, вся в черных кружевах — вот уже девять лет она носила траур по инженеру Бельцу, который умер от воспаления легких во время первой зимы Лютов. Я поцеловал сухую и сморщенную кожу ее запястья (от нее пахло ромашкой и нафталином). Пани Мария тут же вырвалась и направилась в кухоньку.
Сверточек на комоде был величиной с портсигар. Я развернул бумагу. Wiener Spielkartenfabrik — Ferd. Piatnik und Sohne.[21] Карточная колода, уже пользованная. Фредек, в основном, играл Пятниками, покупая их по полдюжины колод за раз, тех, что подешевле.
— Откуда это у вас? — спросил я, когда хозяйка вернулась с чаем и пирожными на подносе.
— Что, карты? — хитро глянула та. — Сколько уже раз говорила ему, чтобы бросил эти азартные игры, ничего хорошего из этого не получится, честное слово, пан Бенек, дорогой, не могли бы вы его как-нибудь уговорить, вы же такой разумный молодой человек, а Фредерик, Боже мой, если бы он в своего святой памяти фатера уродился, так нет же, это, видимо, от бабки Горации у него, доброе сердце, но какой же пустоголовый — как видит, что никто за ним не присматривает, тут же слушает, что ему черт нашептывает…