Я помнил Кричевского и в последнее время много думал о нем. Он отправился за границу, провел у родственников полгода или год, а по возвращении в Россию, не прожив здесь и недели, отравился. Только случилось это совсем не оттого, что его мало печатали. Когда-то этого писателя действительно притесняли, но тогда он, кстати, держался молодцом; в последние же годы его имя появлялось в самых престижных журналах. Настоящая причина его гибели к тому времени только-только прорисовывалась в хаосе моих переживаний.
До этого утра телефон много дней тоскливо молчал. Тут звонки, как часто бывает, сбились в кучу и пошли один за другим. Следующим был знакомый баритон, принадлежавший как раз тому банкиру, что финансировал наше издание. Он спрашивал, почему так долго не являюсь к нему с отчетом, и, когда я заикнулся о своей болезни и попросил подождать три-четыре дня, он раздраженно хмыкнул и повесил трубку. Других я не запомнил и отвечал машинально, потому что был расстроен сулившей неприятности беседой. А затем раздалось несколько нервных пустых звонков, когда поднятая трубка упорно молчит, и наконец пробился откуда-то из сломанного автомата слабый голос жены. Она прокричала, что прибыла в Москву рано утром, но до сих пор не может выехать ко мне с вокзала: пригородные электрички в нашу сторону почему-то не ходят.
Добралась она уже к вечеру - усталая, пахнущая прокуренным вагоном, с потемневшим лицом. Рассказала, что первый укол сделали при ней, маме сразу стало полегче. Что сестра взяла для ухода за мамой отпуск без содержания и теперь они будут жить на мизерную мамину пенсию. В городе сильно подорожали продукты; фруктов и соков, которые так нужны сейчас больной, в продаже нет совсем. Сестра отрезает от английского ананаса тонкие ломтики и ложечкой выдавливает дл мамы сок, но это ненадолго...
Еще жена сказала, что истратила на поездку все деньги, какие у нее были, и спросила, хватит ли нам до зарплаты.
Среди ночи я проснулся с бешено колотящимся сердцем и больше не мог уснуть. А утром уже сидел у банкира.
Это был советский кадр: немножко пьяница, немножко распутник, немножко шпион, отъявленный плут. Такие всегда хорошо понимали правила игры, поэтому новые начальники ценили их не меньше, чем прежние партийные боссы, хотя во все времена их держали на вторых ролях. Они были хороши в качестве передаточных звеньев, для связи с массами: ничем не управляя, никогда не оспаривая руководящих указаний, эти люди умели с видом заговорщика подмигнуть маловеру - мол, без тебя все знаю, но так надо, а в трудном случае могли применить и шантаж и угрозы. Я знавал этих прожженных молодцов еще со времен моей юности - их было просто не обойти, они охраняли все входы и выходы. В ту пору они терроризировали нас единственно верной идеологией. Теперь в их руках было еще более мощное орудие давления: прикарманенные материальные ценности и финансы, все средства к жизни.
До сих пор не понимаю, почему эта компания какое-то время поддерживала наш альманах. Вероятно, они по испытанному методу создавали пропагандистскую завесу, чтобы надежнее обделывать за ней свои делишки. Для рекламы это значило немало; а кроме того, им льстило приобщение к литературным знаменитостям...
Вот и теперь банкир вертел в руках последний номер, на обложке которого рядом с именами хороших писателей красовалась, как всегда, его фамилия.
- О чем тут?..
- Тут много всего, - сказал я, пожав плечами. - Во-первых, мы печатаем малоизвестных писателей среднего поколения. Я как-то рассказывал вам об этом. Это поколение задавленных талантов, но кое-что из созданного ими заслуживает того, чтобы наконец увидеть свет...
Мне показалось, что именно эту фразу я уже где-то произносил. Ну да, на семинаре по русской словесности в Оксфорде! Сид прямо напротив Клары Дженкинс, поклонницы наших писательниц-феминисток. И даже раскрыл перед ней эту самую книжку и показал: вот никому еще не известный, уже не молодой, но очень сильный прозаик. Он угодил в культурный провал. При коммунистах его не печатали, потому что его аполитичные сочинения казались режиму опасными. С началом перестройки литераторы принялись соревноваться в радикальности и хлесткости, и этот задумчивый художник опять оказался не у дел со своими вечными человеческими страстями и трагедиями. Однако пишет он куда лучше многих из тех, кого переводят и издают в Англии. Их время пройдет, уже проходит,- он останется... Доктор Дженкинс была заранее со мной не согласна. На лице этой чересчур учтивой молодой леди я читал высокомерное отчуждение.
- Это все? - нетерпеливо бросил банкир, уставившись на меня в упор и для пущей значительности прищурив один глаз.
- Трудно в двух словах пересказывать большой сборник, - заметил я, отчаянно борясь со своим насморком. - Я отношусь к нему почти как к собственному творению - как к роману, если хотите, или, если быть более точным, как режиссер к своему фильму... Это монтаж. На мой взгляд, здесь нет ничего случайного.
Кино, роман, задавленное поколение... Красивые слова, - проворчал он. - Но вот на обложке у вас написано, что в альманахе есть политика. И если тут стоит моя подпись, могу я хотя бы теперь узнать, что это за политика?
Я едва удержался, чтобы не рассмеяться. Только теперь я понял причину его агрессивного любопытства. В стране шла война между властными группировками, приближалась очередна заварушка. И хотя теперь он был капиталистом, в нем срабатывал инстинкт старого аппаратчика. И он был, конечно же, прав. Банк, коммерция, личные права, даже состояние - все это было малозначащей мишурой, подобно должности комсомольского секретаря или мандату народного избранника в прежние времена. В России всегда существенно только одно: угодить хозяину, кто бы этим хозяином ни был.
- Цель наша, если в двух словах, - культурное примирение...
- Нормально, - сказал банкир, одернув пиджак.
- ...Речь не о том, чтобы собирать разных деятелей и заставлять их что-то там подписывать, какую-то общую декларацию или воззвание. Мы все-таки больше занимаемся культурой, чем политикой. Споры вообще глупое занятие, во время спора каждый несет такое, за что потом приходится краснеть. Легче всего заявить, например, что молодежь нынче не та, вот вам начало классического спора отцов и детей. Труднее понять, что человечество не становится хуже, просто каждое поколение вводит новые условия игры. Можно затеять бесконечный спор националов и космополитов, а можно, как сделал когда-то Гоголь, напомнить людям, что все они живут в одном доме, только смотрят на него из разных точек и исключительно по глупости не хотят сделать шаг, чтобы поменять ракурс. Можно устраивать потасовки по поводу того, что лучше - чистая или социальная поэзия, - а можно, как Достоевский, разъяснить, что никакой такой чистой поэзии среди людей вообще не бывает. И вопросы снимаются. Потому что все споры идут от недопонимания, оттого, что люди используют неудачные или ложные понятия. По поводу Чаадаева, например, исследователи до сих пор не могут прийти к соглашению, кто он - славянофил, западник? А он, как всякий умный человек, вообще не влезает ни в какие такие рамки. Учитьс глядеть на мир глазами умных людей - вот это и есть культурное примирение...