Как-то раз я включил телевизор, и после этого уже включал каждый вечер. Шел сериал про сицилийскую мафию. Фильм был дрянной, он раздражал наивной моралью и смехотворностью придуманных ужасов, но помогал домысливать скрытые пружины того, что происходило в России. Жена не разделяла мои экранные бдения, она укрывалась с головой в постели, чтобы ничего не видеть и не слышать.
Еще я полюбил в те дни смотреться в зеркало. Пустые глаза смотрели в другие пустые глаза. Иногда это приводило меня в экстаз. Я неожиданно начинал себе нравиться. И брался примерять перед зеркалом английские обновы: брюки, которые еще ни разу мне не пригодились, потраченный интервентами свитер... И глядел и узнавал: как раз в этом наряде я поворачивался перед зеркалом в своей спаленке в Оксфорде, радуясь, что вернусь в Москву приодетым.
Из газет было ясно, что власть продолжала выяснять отношения в своем достаточно узком кругу. Все это в целом напоминало дрянной фарс, но иногда выходило за рамки жанра и заставляло тревожиться за собственный рассудок. Чем меньше правдоподобия было в этом фарсе, тем более заинтересованными казались зрители.
Как-то я надумал от скуки просмотреть материалы альманаха, которому уже не суждено было выйти в свет. Среди них попалась мне статья молодого автора, опекаемого Варзиковой. Теперь я читал эту статью как будто новыми глазами.
Автор писал, что русский человек по натуре своей жлоб. Что его никогда не волновали страдания голодающих детей в Сомали или оставшиеся без крова жители Боснии. Он верит только себе, своим страданиям, и желает, чтобы их было как можно меньше. Оттого он предпочитает нынче закусывать немецкую водку французской ветчиной. Он уверен, что вокруг все живут прекрасно, залились этой водкой и обжираются ветчиной, и только его долю пытаются зажать. А он чувствует на эту долю свое неотъемлемое право, он ни от кого не намерен отставать в потреблении. Самая же заветная его мечта - переселиться насовсем туда, где все есть и ничего не нужно делать, куда-нибудь в тихую Канаду или, еще лучше, в спокойную далекую Австралию...
Далее следовало обвинение в жлобстве всей русской (вернее, российской, ибо в цивилизованном обществе, по убеждению автора, людей не называют по их национальности) интеллигенции. Особенно злой критике подвергалась та ее часть, что исповедует идею Достоевского о всечеловеческом духе русского народа, о его восприимчивости и дружественном интересе к другим народам и культурам. Автор называл это ветхой ширмой для прикрыти расовой нетерпимости и великодержавного шовинизма. Много цитируя (в основном из давнишнего сборника Вехи), он доказывал, что интеллигенция всегда учила народ дурному: завидовать, ничему не верить, бунтовать, проливать кровь - вместо того чтобы воспитывать в нем послушание и трудолюбие. Интеллигенция настолько привыкла отрицать и говорить нет, что даже теперь, когда к власти пришли реформаторы, она не желает воспользоваться последним, может быть, историческим шансом спасения страны и поддержать правительство. Оказывается, позиция отрицания просто наиболее удобна и выгодна интеллигенции, ибо позволяет ей ничего не делать, не пачкаться и тем самым ни за что не отвечать. В этой традиции, идущей от Радищева, декабристов и нытиков вроде Чаадаева, и выявляется ее, интеллигенции, гнила сущность.
Тут я словно услышал голос Варзиковой, твердившей на всех углах и перекрестках, что интеллигенции пора наконец перейти от конфронтации к тесному сотрудничеству с властью.
Далее автор статьи безжалостно расправлялся с самим понятием интеллигенция, аналогов которому он не находил ни в одном языке цивилизованного мира. Этот русизм обозначал, по его мнению, малопрофессиональную, духовно нищую и даже враждебную культуре часть российского населения. Именно от нее, от ее слезливой жалости к так называемому маленькому человеку, пошла иде уравнительного распределения, приведшая в конце концов к братоубийственным распрям и к гибели Государства Российского. Эта по сути своей жлобская идея была охотно подхвачена толпой и превратила нацию в стонущих паразитов, только и высматривающих, где бы что стырить или нажраться задарма. Морализаторство этих корыстолюбивых юродивых, этих толстовствующих фанатиков, называющих себ интеллигентами, угрожало мировой цивилизации и культуре. Толстой, Достоевский и народники глубоко ошибались: у простого народа нет никаких глубоких истин, никакого особенного образа жизни, ничего самоценного. Большинство людей - рабы по природе, и, если их освобождают от цепей, они не имеют ни нравственных, ни интеллектуальных сил, чтобы нести за себя ответственность. Тем более не способны на это жалкие, не уверенные в себе российские интеллигенты, у которых всегда что-то не в порядке с совестью. Роль организатора новой жизни в России должна принадлежать устойчивой элите. Формирование такой элиты - первая задача всех интеллектуальных сил страны.
Все это излагалось уверенно, свежо и задиристо. Мысли образованного автора были правдоподобны и оттого опасно заразительны, хот в них не было ни крупицы истины. Я люблю яростных и ненавидящих, без ярости в нашей несчастной стране не вырастает ничего живого, я и сам грешен, но тут мне открылось иное: высокомерное отчуждение, непонимание, нелюбовь. Как когда-то в Оксфорде во время обсуждений в профессорском кругу последних новостей из России, мне хотелось вскочить и заорать, что все совсем не так...
Помню, к вам приехал погостить профессор Макмерри из Глазго и вы любезно позвали меня, надеясь, что мне приятно будет провести вечер с известным славистом и поговорить с ним по-русски на русские темы. Профессор Макмерри имел острый ум и сыпал шутками.
В английском языке есть слово блат, - обмолвился он на своем чистейшем русском, когда я спросил у него что-то о деятельности ваших издательств. - Боюсь, это слово невозможно перевести на русский...
Он действительно оказался очаровательным собеседником. Но для меня вечер не удался. Я сидел как на иголках. А все из-за несчастной темы, на которую мы нечаянно набрели в разговоре.
Темой, впрочем, был Достоевский. Я сказал Макмерри, что мне совершенно непонятна ненависть, которую питает к этому классику определенная часть советской литературной эмиграции. Они видят в нем примитивного национал-патриота и антисемита и совсем не желают замечать громадный примиренческий потенциал его творчества. А между тем мало кто из мыслителей оказал нашему западничеству столько услуг, как почвенник Достоевский, и, главное, совершенно искренне, без всякой задней мысли. Ради шутливого подтверждения своих слов, в тон вашему замечательному другу, я привел парадокс Аарона Штейнберга. Не окажет ли обвинение в антисемитизме такого всемирно признанного гения, как Достоевский, спрашивал Штейнберг, дурную услугу самим евреям?