— Язык без костей! — проворчала бабка. — Просишь кашу, какую не пробовал. Съедобна аль несъедобна — не ведаешь. Вопросник! Гостям! Плетешь незнамо что!
И с тем ушла. И забыл я о ней. Но дня через три, пристраиваясь к подушке вечером, услышал ворчливый шепот пиджака, наброшенного на спинку стула:
— Наш‑то бросил меня как попало. Мнет, пачкает, не бережет. Потом скулить будет: “Нечего надеть на прием!” А я вторую неделю жду свидания со щеткой.
— У щетки легкая жизнь: полеживай себе в тумбочке, — посочувствовал стул.
— Тоже не обрадуешься. Лежит во тьме, плесневеет.
А там пошло и пошло. Вся квартира наполнилась журчанием. Звенела посуда в буфете, книги шелестели на полках, скрипела мебель, в ванной кряхтели краны, гудел холодильник, стрекотала электробритва, ходики тикали на стене.
Я употребляю слова “звенели”, “шелестели”, “журчали”, но это все образные выражения. У вещей не было голоса, они говорили беззвучно. Мои уши не воспринимали ничего, но слова как‑то входили в мозг. Говорящих я различал не по голосу, а по манере. По желанию мог прислушиваться, мог и отключить каждого.
В общем, жаловаться я не стал бы. Каша оказалась не такой уж несъедобной. Глухая тишина так томительна иногда, а для старого холостяка в особенности. И не всегда удается эту ватную тишину отодвинуть книгой, даже хорошей. Иногда хочется побеседовать с какой‑нибудь личностью, слушающей тебя, возражающей, отвечающей на вопросы, сочувствующей, даже и не согласной, поговорить о простецком: с форточкой — о погоде, с кастрюлями — о вкусном обеде, с галстуком — об изменчивости мод, с зеркалом — о том, что годы не красят.
Не могу сказать, что собеседования с вещами так уж обогащали меня. У вещей был узкий кругозор, уже, чем у меня. Большинство не выходило из комнаты, многие годами не покидали полок. Даже книги — самые содержательные из вещей — могли только пересказать свое содержание, в лучшем случае — добавляли кое‑что о раннем детстве, когда их набирали, печатали, брошюровали, продавали. Больше других видели вещи, которые вместе со мной ездили в город. Эти гордились интересной службой, по вечерам рассказывали впечатления вещам–домоседам. Я и сам слушал их с удовольствием. Как ни странно, человеку приятно читать или слушать отчеты о событиях, которых он был свидетелем. К тому же нередко пальто или шапка замечали такое, что я сам упускал из виду. Я‑то прислушивался к словам собеседника, а они глазели по сторонам, замечали выражение лиц окружающих, тон голоса. Я слушал, что мне говорят, а они видели, как говорят.
Повторяю: вещи оказались на редкость трудолюбивы. Им нравилось выполнять свой долг, осуществлять предназначение. Они ворчали, что я их не берегу, но еще больше ворчали, что редко использую. Прочитанные романы смертельно завидовали тем книгам, которые вынимались часто: словарям, справочникам, всем томам энциклопедии в нарядных, красных с золотом, мундирах. Не раз книги агитировали меня передать их в библиотеку, на худой конец — одалживателям. Но очень опасались, что их зачитают, разрознят и не вернут. В гостях хорошо, а дома лучше. Первый том привык стоять рядом со вторым, хочет, чтобы и третий был тут же.
В книжном шкафу все время шел спор между справочниками и романами. “Мы полезнее”, — твердили справочники. “А мы зато интереснее”. — “А нас смотрят чаще”. — “Вас листают, а нас читают подряд”. В гардеробе же соперничали будничные и парадные. Выходной пиджак, побывав в гостях, безмерно хвастался, как угощали его и Нашего; будничный же дразнил его рассказами о необычайно важных беседах в редакции. А в посудном шкафу рознь была между бокалами и стаканами: стаканы выполняли свою функцию ежедневно, а бокалы редко и все реже с каждым годом. Но, сочувствуя их вынужденному безделью, я по вечерам иногда ставлю их все на стол и отпиваю из каждого по глоточку сока. Пусть тешатся, хвалятся, каким нектаром их наполняют.
Правда, мыть их приходится после этого — целую дюжину. Но чего не сделаешь ради своих домашних?
Физически не мог ублажить я каждую ложечку, каждый платочек — хоть раз пустить в дело. Насморка не хватало. Понимаю: обеспеченно живу, с запасом. Но ведь так удобнее.
Знаю, что все мои домочадцы — стеклянные, деревянные и матерчатые — смертельно завидуют пишущей машинке. С нею я беседую по нескольку часов ежедневно, больше всех уделяю ей внимания. “Эрикой” ее зовут, она немка, родом из Дрездена, добротная, добросовестная и занудно–грамотная ценительница высокого искусства. Ее идеал — глубокомысленный Гете или страстно–романтичный Шиллер. Увы, все “эрики” мечтают о Гете и Шиллере, а потом отстукивают платежные ведомости в канцеляриях. Вот и моя разочарована, хотя платежных ведомостей нет в моем репертуаре. Все пилит меня: “Раньше ты писал больше, раньше ты писал лучше, выразительнее. Не ленись, вынь страницу, перепиши еще раз”.
Но тут уж протестуют листы бумаги — самое многочисленное, суетливо–шелестливое население моей квартиры. Требуют! Отстаивают свое “я” каждый. Сами посудите, какая жизнь у бумажного листа? Нарезали тебя, уложили в стопку, жди очереди, надейся, что на тебе напишут что‑нибудь эпохальное. А когда дождешься, когда тебя исписали, храни это вечно. Хорошо, если выпадет что‑нибудь членораздельное, а то вдруг: “Проба пера”. Или бутерброд завернут. И каждый лист трепещет: что же выпадет на его долю? Только заправишь в каретку, а он уже звенит: “Не то, не так, плоско, банально, тривиально. Было уже, было неоднократно”. Задумаешься, перечитаешь, согласишься: “И впрямь банально!” Вынимаешь испорченную страничку, а она в истерике: “Неужели все кончено? Неужели я испорчена? Жизнь впустую! Ужас, ужас! Как, уйти в небытие, в корзину — без единой толковой фразы?” Но где же взять толковую для каждой страницы? Жалеючи вынимаю какую‑нибудь надежную книгу, например “В мире мудрых мыслей”, раскрываю наугад.
“Извинить бога может только то, что он не существует”.
Хорошо сказано. Не я сказал, Стендаль.
Ну и все. Иди с богом, страница.
Пуще всех теребят меня бумажные листы.
А кроме того — лыжи.
Их тоже можно понять. Восемь месяцев — с конца марта и до декабря — стоят они за шкафом, в темном углу. Восьмимесячное заключение в углу — за что такое наказание? Стоят молча, недвижно, вытянувшись, как в карауле, только изредка с грохотом валятся на меня, напоминают о своем существовании. Стоят и ждут всю весну, ждут летом, пережидают осень. Но вот приходит ноябрь, ползут с севера тучи, сыплется из них белый пух. Падает, тает, падает… побеждает в конце концов. Идет парадная уборка земли к Новому году. Скрыты все огрехи мусорного лета, неряшливой осени. Земля–невеста готовится к обручению со следующим годом. Даже воздух промывается дождями, очищается от микробов морозом. Пора! Лыжи тянут длинные шеи из‑за шкафа, пытаются заглянуть в окна. По ночам они постукивают, переминаясь от нетерпения, мои застоявшиеся рысаки. И вот я собрался отнести их в мастерскую просмолить. И вот я собрался принести их из мастерской. Еще надо дождаться воскресенья. Лыжи потеют смолой от волнения: вдруг сорвется; вдруг меня пригласят в гости, в театр, пошлют в командировку? И кто знает, какая будет погода? Вдруг оттепель? Или вдруг мороз в тридцать с лишним: на окнах белые бананы, жжет щеки и нос, лыжня визжит, не идется по ней, даже с синей мазью, ниже минус восемнадцати.