Все сияло, и сияние вошло мне в душу. Я пил свежесть, кусал кисловатую свежатину, глотал ее, не прожевывая. Грудь, набитая кислородом, расширилась, плечи расправились, налились силой. Я откидывал метры палками: мах! мах! И стряхивал на снег годы. Так они и посыпались: пятидесятый, сорок девятый, сорок восьмой… сороковой, тридцатый… Несся за девчонкой лохматый студент с журналистского, азартно орал во все горло: “Ходу! Ходу! Темп давай, козявка!” Нарочно приотставал и давал фору, чтобы нагнать шутя. Сердце у бежевой было здоровое, дыхание хорошее, а ножки все‑таки коротенькие, не чета моим ходулям. Да и трудно ли было мне переставлять ноги, когда лыжи сами несли меня. Несли! Я стоял, в сущности, то на правой ноге, то на левой. Приседал перед впадинами, выпрямлялся на горбах, вбок клонился от веток, но стоял. Слегка пританцовывал, исполнял “па‑де–лыж”. Не бывало такого танца? Я отрабатывал его в лесу. Плечами, локтями набирал скорость, задниками отбивал чечетку и замирал на пуантах: одна лыжа несет меня, другую я сам несу в воздухе, наготове.
— Ой, не могу! — сказала девушка, останавливаясь у красного столбика на перекрестке. Очень полезные эти столбики, мешают заблудиться в лесу. Счет у них как на картах: с запада на восток, первый ряд — самый северный, второй — южнее. Смотришь на затесы, как на компас. — Ой, не могу, дядя Витя, загоняли совсем!
Щеки у нее блестели, глаза блестели. Пуще всего блестел кончик носа.
— Хорошо? — спросил я самодовольно, как будто именно я посадил этот лес и обсыпал его свежим снегом.
— Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?
Сейчас‑то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия хотелось выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости. Но тогда я принял ее благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для нее этот сияющий день, преподнес его спутнице, как букет. Ну конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.
— Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.
— Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.
— А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.
— Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!
И метнулась влево, на боковую дорожку.
А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в березовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.
— Догоняйте, дядя Витя!
Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи–скороходы, трехметровый шаг.
Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: “Ледок… скользко…” Мелькнуло: “Лыжня сбита… но проскочу авось…” Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.
Э–эх, те–па!
Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своем позоре.
Помаленечку, кое‑как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.
— Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. — Иду, могу идти. Мы еще походим по зимнему лесу… и не только сегодня.
— Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…
Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вел, туда и шла.
Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны — те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике — выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребенком, а там ребятишки сцепились в борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, еще один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!”
Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:
— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы еще походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несешься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замерзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово–огородные участки, и поселки городского типа, но поселки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдешь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и ее ублажила, успокоила.
— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришел. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочел бы поменяться: мчаться вниз на ногах–пружинах, а поднявшись, встречать восхищенный взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочем… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!..
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы–годы–годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких‑то бесшабашных парней. Сначала они сбили ее с ног, потом предложили поучить или поучиться у нее — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя–третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!