Еще не докончив фразы, он каким-то образом уже понял, что говорит что-то неладное. Алистра придушенно вскрикнула, внутренность капсулы как-то странно заколыхалась — так колышется изображение, рассматриваемое сквозь толщу воды, — и через металл окружающих его стенок Олвин на краткий миг снова увидел тот, иной мир… Две реальности, похоже, боролись друг с другом — отчетливее становился то один мир, то другой… И затем, совсем внезапно, все кончилось. На долю секунды у Олвина возникло ощущение какого-то разрыва, и от подземного путешествия не осталось и следа. Олвин снова очутился в Диаспаре, в своей собственной, такой знакомой ему комнате, покоясь футах в двух над полом в невидимой колыбели гравитационного поля, оберегающего его от соприкосновения с грубой материей.
Он снова стал самим собой. Это и была реальность, — и он совершенно точно знал, что произойдет вслед за этим.
Алистра появилась первой. Поскольку она очень любила Олвина, то была не столько раздражена, сколько расстроена.
— Ах, Олвин, — жалобно протянула девушка, глядя на него сверху вниз с прозрачной стены, в толще которой она, как казалось, материализовалась во плоти. — У нас же было такое захватывающее приключение! А ты нарушил правила… Ну зачем тебе понадобилось все испортить!..
— Извини. Я совсем не хотел… Я просто подумал, что было бы неплохо…
Одновременное появление Коллистрона и Флорануса не позволило ему докончить мысль.
— Вот что, Олвин, — заговорил Коллистрон. — Ты прерываешь сагу уже в третий раз. Вчера все пришлось бросить, потому что тебе взбрело в голову выбраться за пределы Долины Радуг. А перед этим ты все испортил этой своей попыткой дойти по Тропе Времени, которую мы исследовали, до самого Возникновения. Если ты не станешь соблюдать правила, то тебе придется путешествовать одному!
Он исчез — вне себя от возмущения — и увел с собой Флорануса. Нарилльян — тот вообще не появился; вполне возможно, что он уже был сыт всем этим по горло. Осталось только изображение Алистры — она печально смотрела на Олвина.
Олвин наклонил гравитационное поле, встал на пол и шагнул к материализованному им столу. На нем вдруг появилась ваза с какими-то фантастическими фруктами… — собственно, Олвин собирался позавтракать вовсе не фруктами, но замешательство, в котором он пребывал, спутало ему мысли. Не желая обнаружить перед Алистрой ошибку, он выбрал из вазы плод, который выглядел наименее подозрительно, и принялся осторожно высасывать мякоть.
— Ну, так что же ты собираешься предпринять? — вымолвила наконец Алистра.
— Ничего не могу с собой поделать, — насупившись, ответил он. — По-моему, все эти правила просто глупы. Да и потом — как же мне о них помнить, если я в данный момент живу в саге? Я просто веду себя таким образом, чтобы все было естественно… А разве тебе-то самой не хотелось взглянуть на Гору со стороны?
Глаза Алистры расширились от ужаса.
— Но ведь для этого пришлось бы выйти наружу! — задыхаясь, произнесла она.
Олвин уже знал, что продолжать с ней разговор на эту тему нет никакого смысла. Здесь проходил барьер, который отъединял его от всех остальных граждан Диаспара и который мог обречь его на жизнь, полную отчаяния. Ему-то, сколько он себя помнил, всегда хотелось выйти наружу — и в реальной жизни, и в призрачном мире приключенческих саг. А в то же время для любого и каждого в Диаспаре «наружу» означало совершенно непереносимый кошмар… Если в разговоре можно было обойти эту тему, ее никогда даже не затрагивали: «наружу» — означало нечто нечистое и исполненное зла. И даже Джизирак, его наставник, не хотел объяснить ему, в чем здесь дело.
Алистра все еще молча смотрела на него — с изумлением и нежностью.
— Тебе плохо, Олвин, — прозвучал ее голос. — А в Диаспаре никому не должно быть плохо. Позволь мне прийти и поговорить с тобой..
Полагалось бы, конечно, проявить галантность, но Олвин отрицательно мотнул головой. Он знал, к чему приведет этот визит, а ему как раз сейчас хотелось побыть в одиночестве. Разочарованная вдвойне, Алистра растаяла.
В городе — десять миллионов человек, подумалось Олвину, и тем не менее не найдется ни одной живой души, с кем он мог бы поговорить по-настоящему. Эристон с Итанией на свой лад любят его, но теперь, когда период их опекунства подходит к концу, они, пожалуй, даже радуются, что отныне он сам, по своему разумению станет выбирать себе развлечения и формировать свой собственный образ жизни. В последние годы, по мере того как его отклонение от существующих в городе стандартов становилось все более и более очевидным, он частенько ощущал холодок со стороны названых родителей. Холодок этот был вызван не его личностью — будь так, уж он смог бы все это правильно воспринять и преодолеть; нет, его породила обида на ничем не заслуженное невезение, в силу которого из всех миллионов горожан именно им, Эристону с Итанией, по воле случая довелось первым повстречать Олвина, когда в тот памятный день — двадцать лет назад — он вышел из Зала Творения.
Двадцать лет… Он помнил тот первый момент и самые первые услышанные им слова: «Добро пожаловать, Олвин. Я — Эристон, твой названый отец. А это — Итания — твоя мать». Тогда эти слова не означали для него ничего, но память запечатлела их с безупречной точностью. Он вспомнил, как оглядел тогда себя; теперь он уже подрос на пару дюймов, но, в сущности, тело его едва ли изменилось с момента рождения. Он пришел в этот мир почти совершенно взрослым, и когда — через тысячу лет — наступит пора покинуть его, он будет все таким же, разве только чуточку выше ростом.
А перед тем — первым — воспоминанием зияла пустота. Настанет день, и она, возможно, снова поглотит его сознание. Но день этот отстоял еще слишком далеко, чтобы пробудить в душе хоть какое-то чувство.
Олвин снова обратил мысли к тайне своего рождения. Ему вовсе не представлялось странным, что в некий неощутимо краткий миг он мог быть создан могуществом тех сил, что создавали и все предметы повседневности, окружающие его. Нет, в этом — то как раз не было ничего таинственного. Настоящей загадкой, до разрешения которой он до сих пор так и не смог добраться, которую никто не хотел ему объяснить, была эта его непохожесть на других.
Не такой, как другие… Слова были странные, окрашенные печалью. И ходить в непохожих — тоже было и странно и грустно. Когда о нем так говорили — а он частенько слышал, что о нем говорят именно так, когда полагают, что он не может услышать, — то в словах этих звучал некий оттенок многозначительности и в нем содержалось нечто большее, нежели просто какая-то возможная угроза его личному счастью.