– Проходите, господин Гвоздь. Приехали. Прямо по лестнице. Вас ждут и проводят.
Оглядываюсь, никто меня не ждёт, пальмы да кактусы, синее небо, как в Акрополе, а серебряные стражи гремят металлическими доспехами и металлическими голосами:
– Человек с чемоданом подымается наверх. Пропускать без вопросов.
Я всегда мечтал о такой автоматической жизни. Чтобы двери сами собой открывались, без лакеев и без охранников, мелодично и с музыкой или добрыми пожеланиями; чтобы лестницы, как эскалаторы, сами подымались и опускались, вежливо и дружелюбно подталкивая вперёд; а если идёт враг, чтобы невидимые дула брали его на мушку и молниеносные очереди без промаха отправляли его на тот свет. В моём действительном мире кулака и беззакония, пистолетов и полицейских, фальшивых документов и фальшивых друзей, бешеных денег и бешеных волков с автоматами о такой автоуправляемой жизни можно было только мечтать. И ребячьи мечты взрослого профессионала-мошенника расплатились со мной этой удивительной лестницей с разговаривающими дверьми, которые, приветствуя, почтительно направляли меня в кабинет шефа.
И вот наконец последняя дверь и её предупреждающее напутствие:
– Шеф ждёт. Поставь у входа чемодан, когда войдёшь; руки на затылок, когда сядешь.
Стон сидел за столом, похожим на саркофаг, с седым зачёсом над тремя морщинами, рассекающими лоб, не старый и не молодой, а много, много поживший. Колючий взгляд его недобро встретил меня и не отступил, хотя у меня самого в глазах столько злости, что на семерых хватит. Но Стон смотрел не столько зло, сколько безжалостно, ледяной взгляд прокурора или судьи, уверенного в том, что приговор присяжных будет: виновен. На то, что я чемодана у дверей не оставил и рук на затылок не положил, он не обратил внимания, только спросил:
– А где остальные?
– Не следил, – говорю, – к столбу не вышли. Я один как был, так и приехал. Машина сама открылась, завелась, газанула да ещё поговорила о том о сём.
Говорю об этом так, между прочим, словно ничего удивительного тут нет и говорящая автомашина для меня штука обычная, вроде магнитофона. И Стон тоже не удивляется и равнодушно, будто я ему не миллионы, а старые бутылки принёс, кивает на дверь: чемодан, мол, отдай Джакомо Спинелли, а гонорар получишь, как договорено.
– Есть оговорочка, – поправляю я его, – договаривались о стёклышках для науки, а в чемодане алмазы для огранки. Потому и расчёт будет другой.
– О расчёте, – говорит, – разговаривать надо с Джакомо, я ему все дела передал. Как он скажет, так и будет.
А я смеюсь и похлопываю по автомату под мышкой: будет, мол, как я скажу, а с Джакомо у меня старые счёты: авось разберёмся.
И тут стена поворачивается, как на шарнирах, и передо мной уже другой стол, а за столом не Стон, а Джакомо Спинелли. Меня он не узнал, как и в первый раз, когда я по объявлению пришёл. Мы-то с ним одногодки, обоим под сорок, только я за эти семь лет разлуки в худобу подался, а он обрюзг. Из-под обтяжной трикотажки жиры выпирают кольцами, как автопокрышки, положенные одна на другую. Сидит передо мной этаким живым Буддой и с моего чемодана, как удав с притихшего кролика, глаз не сводит.
– Полный? – спрашивает.
– Полный, – говорю.
– Пять тысяч твои, – радуется он, – как в банке. Хочешь чеком, хочешь наличными.
– А сколько ты взял за товар, который мы семь лет назад с витрин у Тардье увели?
– Не помню, – говорит, – такого случая.
– А я тебе напомню. Два миллиона моих ты взял плюс долю Гориллы и Кэпа. Вот и настало время баланс подвести.
Он даже осел, как тесто, которое встряхивают.
– Термигло?
– Он самый, – говорю.
– Не похож.
– А мне, – говорю, – в Брюсселе другую фотокарточку сделали. – И тут мне смешно стало, как его жиры-шины от страха заёрзали.
Впрочем, он быстро оправился.
– Всё равно, – говорит, – тебе не жить, Термигло. У меня сила, у меня деньги, на меня все твои «парнишки» молятся и весь город в кулак зажат. Оставь чемодан, бери десять тысяч и уходи, пока я не передумал.
– Как же я уйду, – говорю, – когда я семь лет об этой встрече мечтал. Ночи не спал, всю эту сцену играл, репетировал до утра, до рассвета.
– Ну и отыгрался, – хохочет он, – ты же под мушкой сидишь. А двинешься, так две встречные автоматные очереди сразу прошьют – вздохнуть не успеешь. У меня и нога на спусковом механизме.
Я знал, что он не блефует – кибернетика. Только у меня мозги в голове, а у него овсянка. На спусковой механизм он нажал, но поздно. Лишь мгновение, доля секунды, спасительная долечка понадобилась мне, чтобы нырнуть под стол. Ноги мои были уже на полу, как две обещанные очереди грохнули, встретились и отрикошетили от пластмассовых стен. И под аккомпанемент их я сильно дёрнул на себя завалившееся в кресле тело. Джакомо даже не сопротивлялся, он просто ничего не понял, не успел понять до моего рывка, стащившего его под стол-саркофаг. И тут я зажал пальцами его горлошину. Он уже не дышал.
Не подымаясь, я отшвырнул ногой чемодан к двери, проверяя, не заговорят ли замаскированные огнестрельные дула. Но кибернетика на этот раз не сыграла: направленность выстрелов была однозначной, да и спусковой механизм уже не действовал. Тогда я вылезаю из-под стола и вижу… Нидзевецкого, распластанного на алмазной россыпи.
Он явно умирает, ему не хватает воздуха. Наклоняюсь к нему и слышу его любимую строчку о червонных маках на Монтекассино.
– Он уже мёртв, – заключает растрёпанный интеллигент-физик.
Девчонка плачет.
А надо не плакать, а бежать. Кто знает, а вдруг то, что мне почудилось, возьмёт да получится. Я оглядываюсь и вижу тёмную дыру выхода в нескольких метрах от нас. Не задумываясь, набиваю чемодан камешками с россыпи – и кто их рассыпал здесь, как гальку на пляже? – и бегу.
– Выход, – кричу, – выход открылся! Не зевай, сердобольные! Труп всё равно с собой не потянешь…
Добежал и нырнул в знакомую дымку прохода.
В родном пространстве
Этта Фин
Я обернулась. Гвоздь, спотыкаясь и подпрыгивая, неловко бежал от нас по хрустящим осколкам. Бежал к тёмному облачку, похожему на дым от костра, какой бывает, когда мокрые сучья только дымят, а не разгораются. Мамочка моя! Да ведь это и есть выход, о котором он только что кричал, набив полный чемодан хрусталиков или алмазов. А я с Берни и внимания не обратила на эту его выходку. Берни даже не оглянулся, прижался ухом к груди Нидзевецкого, словно всё ещё надеялся, что в нём не угасла жизнь.
– Берни, – позвала я. – Гвоздь бежит к выходу.