Гозенпуд помолчал.
— Войдите в комнату, окрашенную темной краской, — сказал он затем. — Уверен, что вскоре у вас испортится настроение. А в светлом помещении, напротив, улучшится, возможно, станет приподнятым. Значит ли это, что маляр создал произведение искусства? Искусство не должно приспосабливаться, искать легчайший путь к сердцу — так думают лишь дилетанты. Впрочем, вы, как инженер, можете и не разбираться в искусстве… А его сверхзадача — воспитывать вкус, приобщать к глубинам культуры.
Вероятно, он был прав, художник с интеллектом ученого, создатель архисложных шедевров, снискавших почтение знатоков, но так и не нашедших пока дороги к сердцам тех, кому близок и доступен Огинский.
Тогда Алексей Федорович не нашелся что ответить. И это полупрезрительное «впрочем, вы, как инженер…» осталось в его душе пожизненной метой. Но он сделал вывод: нужно, чтобы инженеры цитировали «Божественную комедию», а поэты представляли принцип действия циклотрона.
Жизнь выдвинула новые критерии интеллигентности. Сегодня в равной мере неинтеллигентны инженер, не приемлющий искусства, и поэт, бравирующий незнанием физики. Нет конфликта между «технарями» и «гуманитариями», есть столкновение двух форм невежества.
«Глупо противопоставлять художественное творчество научному и техническому! — возмущался Плотников. — Нет ни того, ни другого порознь, есть просто творчество, то есть вид человеческой деятельности, в результате которого возникает нечто принципиально новое, ранее не бывшее. Рамок и границ для творчества не существует и незачем искусственно их воздвигать!»
В понравившейся ему книге Вагнера «От символа к реальности» он подчеркнул строки:
«…В средние века искусство и наука взаимно проникали, и когда, например, Козьма Индикоплов графически изображал вселенную, то трудно сказать, что он давал в своем творчестве — образ или модель вселенной».
Итак, наука создает модель, искусство — образ. Но кто решится даже сейчас, в наше время, указать границу между образом и моделью? Не оттого ли в старину не существовало противоречий между «физиками» и «лириками», что никто не пытался разъединить эти понятия?
Алексей Федорович вновь и вновь устремлялся мыслями к Авиценне и не столь известному, но тем не менее замечательному человеку Леону Баттиста Альберти. Искусствовед Лазарев пишет о нем в книге «Начало раннего Возрождения в итальянском искусстве»:
«Он занимался не только литературой, но и наукой, а также архитектурой, живописью, скульптурой и музыкой. Его «Математические забавы», как и трактаты «О живописи», «О зодчестве», «О статуе», свидетельствуют об основательных познаниях в области математики, геометрии, оптики, механики… Разнообразие его интересов настолько поражало современников, что один из них записал на полях альбертиевской рукописи: «…скажи мне, чего не знал этот человек?»
Но вот что интересно, сделал для себя вывод Плотников, с течением времени все труднее встретить Авиценну или Альберти. Произошло нечто вроде поляризации талантов, интересов, склонностей — по одну сторону «физики», или «технари», по другую «лирики-гуманитарии». В одном человеке «физик» подавил «лирика», в другом — наоборот. И здесь Плотникову было уже не до иронии. Не слишком ли дорого платит человечество за разобщенность науки и искусства?
«Но, может быть, на новом, более высоком витке исторической спирали вновь произойдет их взаимопроникновение?» — с надеждой думал Алексей Федорович.
* * *
Авенир подъезжал к городу своей молодости. Не на поезде — на автомобиле, как когда-то в прошлом. Но с тех пор минула пропасть времени, без малого тридцать лет…
По обе стороны шоссе возникали и, отброшенные скоростью, исчезали, чтобы тотчас возникнуть снова, березовые колки на фоне бесконечных полей. Похоже, ничто не изменилось здесь за эти годы: еще немного, и растворятся березы в кварталах белоснежного города с девяти- и двенадцатиэтажными зданиями-близнецами, рассыплются грибной россыпью по его дворам, скверам, проспектам. А может, вырубили березы и насадили вдоль тротуаров обязательные тополя?
Но ничего не сталось с березами, и выбежал из-за поворота навстречу машине все такой же лебединой белизны город. Только подросли дома, громоздились друзами горного хрусталя, подсвеченные вечерним солнцем.
А вот и мост через Судеж. Екнуло сердце, узнавая, защипало глаза. Местная достопримечательность — озерцо, где кишмя кишат утки, бетонная кайма правого берега, мемориальный парк с гранитными монументами — с высоты моста, словно из-под крыла самолета, они смотрятся крошечными фигурками, а гуляющие по парку люди — медленно ползущими букашками.
Ленинградская площадь — ворота старого города. В отличие от левобережья он почти не изменился, лишь кое-где взметнулись к небу призмы небоскребов.
Как это было и раньше, когда он после долгого путешествия, усталый и опустошенный от избытка впечатлений, въезжал в Росск, мостовые и тротуары казались ему стерильно чистыми, словно вымыли их только что с шампунем — любовно и тщательно. Ни клочка бумаги, ни окурка — предпраздничной прибранностью встречали его улицы. Авенир знал, что ощущение свежести и чистоты, сочности красок, широты пространства обманчиво, что уже назавтра город покажется будничным и приземленным. Но он дорожил сиюминутной обостренностью восприятия, пьянящим привкусом невсамделишности, неровными ударами сердца, слезами, то ли от ветра через приспущенное стекло, то ли от радости…
Авенир свернул под зеленую стрелку светофора на проспект Маркса и, припарковав машину, вышел. Качнуло, точно ступил не на асфальтовую твердь, а на палубу утлого суденышка.
Казалось бы, воздух как в любом большом городе: какофония запахов, в которой неразличимо перемешались выхлопы автомобилей, испарения недальней реки, жженая резина, нагретый солнцем и множеством шин асфальт, медвяный аромат окрестных степей… А голова кружится от этого неповторимого воздуха, в груди бухает гулко, и что-то родное, неизбывное вот-вот выплывет из глубин подсознания.
«Веня, Венчик, Сувенир» — так звали его здесь. Попробовал бы кто-нибудь сейчас обратиться к нему:
— Салют, Венчик!
Или:
— Как дышится, Сувенир?
А что, неплохо бы! Только какой он теперь «Сувенир» — волосы сивые, лицо в морщинах, над бровью кривой шрам, оставшийся пожизненным напоминанием об одном из первых его изделий. Поделом: незачем было главному конструктору вмешиваться в испытания.
Поумнел с тех пор Авенир Юрьевич, осторожным стал, действовал по принципу: «семь раз отмерь». А если и отводил душу, то лишь во время отпуска, на шоссе. Бывало, остановит автоинспектор, раскроет права и…