Я чувствовал, что Лида нервничает по-прежнему. Да и сам понимал: долго так продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:
— Убери его. Куда хочешь девай. Он меня ненавидит!
— Кто?
— Сам знаешь. Он возненавидел меня за то, что его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой клеточкой тела — от волос до ногтей на ногах. Убирай куда хочешь!
— Глупенькая, что ты выдумываешь?
— Нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь. Мне страшно спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Прошу тебя: сделай что-нибудь. Унеси его. Он все равно меня подкараулит, а если это случится, если он только дотронется — я умру от одного его прикосновения!
Это был абсурд. Бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но абсурд последовательный. И правдивый. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном контролю уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, какими-то зигзагами самовнушения пробивалось в сознание, отравляя и запутывая всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику (помните, всю печать обошли эти смешные статьи?), то почему у другого пресмыкающегося — ужа — не могло возникнуть противоположного чувства к человеку — ненависти? Сердцем, вполне по-человечески, я где-то даже оправдывал это существо.
Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем больше оно оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. Наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И никогда не пасовал перед их «эзотерическими тайнами», понимая всю эфемерность воздействия их произведений на мою психику. Оккультисты затрагивали глубоко, но ненадолго. Да и в эти короткие периоды сопереживания я не смешивал их вымыслов с окружающим меня реальным миром. Выдумки оставались в книжке. А мир сохранял свою твердость, доступность, объяснимость, поддавался эксперименту, всегда одинаково отзывался на одни и те же действия.
По натуре я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие — лишь бы для него нашлось материалистическое толкование. А тут впервые столкнулся с вещью, которая этого самого толкования не имела. И пока разум мой твердил, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом.
Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку.
Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу голову и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым зеленовато-черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым броском без толчка прянул в воздух. Упругая лента — воплощенная отточенность и грация — перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и бесшумной черной молнией вонзилась в святой лик Николы-чудотворца. Я никогда не подозревал, что длинное ужиное тело — итог миллионолетней эволюции, которая довела приспособляемость вида до умопомрачительного совершенства, убив этим в нем саму возможность дальнейшего развития, — я никогда не подозревал, что ужиное тело обладает такой огромной силой. Ромка вмазался, вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается — колено в колено — подзорная труба. Мы не угадали в Ромке преданности, переведя на понятный нам язык взаимоненавистнических отношений странное Ромкино поведение. А он, вооруженный могучим инстинктом — этой бесконечной памятью поколений, наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, — он уловил какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И поступил так же, как поступали до него миллиарды змей: атаковал.
Вот тогда мне и стало жутко. Что же такое прояснилось для Ромки с его инфракрасным зрением? И что все-таки с такой силой бросило его на икону, — хотя змеи никогда не охотятся на неподвижные предметы, тем более — неодушевленные?
Я снял своего «святого» со стены, повертел так и эдак. Икона как икона. Святой как святой. Обыкновенный чудотворец. Семисотлетний шалун со странной привычкой не зябнуть и не отводить глаз. Загадка, которую я не мог отгадать…
И тогда я решился: завернул Николу в старую газету и понес к другому знакомому мне чудотворцу, Сережке Троянцу. Сережкино прозвище говорит само за себя… и ничего не говорит. Потому что, по нашему мнению, он был искусен, как житель древней Трои: знал и умел все. То есть рисовал. Писал стихи. Фотографировал. Сочинял. Но лучше всего играл — играл человека, который знает и умеет все. И в этом ему не было равных: блестящий импровизатор, он мог выдумать что угодно — от падежей несуществующего языка до шкалы для еще не открытого состояния материи. Он знал толк в живописи. Но даже если б он никогда о ней не слышал, мне больше не к кому было обратиться.
С этого момента и начинается вторая жизнь Николы. Вернее, не Николы, а «Фантастической гравюры», как теперь с нашей легкой (по невежеству!) руки называют ее все специалисты. Или, еще вернее, и Николы, и «Фантастической гравюры». Поскольку неожиданно для нас обоих мы стали первооткрывателями еще одной, самой уникальной в мире картины.
Сережка Троянец выставил против иконы всю свою дьявольскую изобретательность, а также многочисленных друзей: художников, химиков и даже одного криминалиста. Икону фотографировали через все мыслимые фильтры. Просвечивали рентгеновскими и ультрафиолетовыми лучами. Рассматривали в микроскоп каждый мазок кисти. Мне кажется, хотя это до сих пор от меня и скрывают, ее варили в кастрюле и выпаривали на медленном огне. В общем, подробностей я не знаю, но в результате всех ухищрений удалось снять верхнюю пленку краски — обыкновенную яичную темперу, действительно наложенную Алексой Петровым в 1293 году на еще более древнюю роспись. То есть именно росписью-то и нельзя было назвать обнаруженную нами обработку дерева, меняющую саму структуру поверхности на глубину приблизительно два миллиметра. Это были как бы многократно наложенные и проявленные изображения — не красками, а каким-то неизвестным земной науке стереофотоспособом. Я не оговорился, поставив рядом эти два слова: земной науке. При всей необычности лика «святого», при всей его исключительной одушевленности и, между прочим, при всей нашей подготовленности к чуду, открытие оказалось ошеломляющим: на нас, навсегда вживленное в дерево, глядело неземное трехглазое лицо.