— Вы ищете это, великий, — сказала Одри.
— Да, даме. Я скитаюсь по Ойкумене и ищу. Размышляю и ищу. Не верю в случайности и совпадения. Их нет и не может быть. Всякий раз, когда происходит сбой, ошибка, помарка, становящаяся ветвь развития гибнет, исчезает и проигрывается новый вариант. Поэтому мы всегда существуем в лучшем из миров. Оглядитесь, Одри, вам никогда не казалось, что вы все это уже видели? Проживали? Что ваши волосы вчера были рыжими, а еще раньше черными? Искать — не значит только скитаться. Если долго сидеть на берегу реки, то можешь увидеть, как по ней плывет труп твоего злейшего врага. Терпение и стойкость — время и пространство Ойкумены. Кто их не имеет — не живет. Все остальное — лишь стремительно меняющиеся декорации, недостойные нашего сожаления. Вы не боитесь декораций, даме?
Но Одри уже почти не слушала. Очередной приступ раздробил окружающий мир на мозаику образов, сюжетов, красок, медленно и со скрипом передвигающиеся по тягам коммутаций, выстраиваясь в замысловатые головоломки накладывающихся друг на друга сценариев, героев, образуя спрессованные волны стоящих эпизодов, где малейшее движение переносило из холодной оранжевой пустыни в ледяную белую пустошь, где небо раздиралось титаническим пауком, рвущемся к своей жертве, а плоть человеческая разлеталась в ошметки, высвобождая куколку с лицом жестокого мима, где вечно горели и гибли малые силы, но не было им спасения и надежды, где разгадка кричала в лицо, хотя это было лицо мертвеца, равнодушного, тлеющего, грезящего кишащими людьми-червями темными катакомбами, и только боль от вонзающегося в шею шприца отрезвляла, вырывала из бездонного водоворота шизматрицы Обитаемости, распластав на жестком лежбище корабельного лазарета.
Лед загоняли упрямыми толчками под кожу, в горло, откуда обжигающие и безумно мучительные ледники расползались по влажным закоулкам тела, давя и калеча рыхлый эпителий, раздирая бронхи и вены, превращая тряску святого Витта в мумифицированное спокойствие истлевшего фараона. Это было невыносимо. Хотелось кричать, вырваться из-под тугой пелены ремней, потому что уже было, потому что волна Эверетта дала сбой, и больше нельзя войти в иссохшее русло сгинувшего мира, а нужно продираться вперед, сквозь отражения к чему-то предназначенному, прекрасному в своей непредсказуемости и безнадежной окончательности.
— Лежите, даме, лежите, — успокаивал голос, прорываясь сквозь неразборчивое световое безумие. — Сейчас все минует. Анестезия.
— Что… что…, — со мной, хотела спросить Одри, но заледеневшая гортань не пропускала воздух, вымораживая бессмысленность вопроса, потому что это творилось, конечно, не с ней, опять не с ней и снова не с ней, а с миром, только с миром, который не хотел пребывать, разваливаясь в труху и прах, распадаясь на сюжеты и фрагменты, чья общность оказывалась не внутри, а во вне, и приходилось утомительно пробираться в предсуществующее внешнее, дабы нечто уяснить и понять. Иллюзия правил оказывалась безжалостно содранной с последовательности эпизодов, и ничто не запрещало существовать в неестественном полете против времени, пространства и Человечества.
— Даме… Даме…, — настойчивое и назойливое вторжение в негу отстраненности и непонимания.
— Даме, важный вопрос… важный вопрос.
Можно снисходительно улыбаться, но лицо и так смерзлось в надменной ухмылке. Нет не только ответов, нет и самих вопросов. Вопрошать стоило богов, но богом оказалось само человечество, глупым и сумасшедшим творцом мироздания, раздавленное непомерной ответственностью, разыгрывающее в паническом ужасе нелепую клоунаду жизни. Сыр и черви.
— Даме, какой наркотик вы кололи? — из облака блистающего мира выглянуло озабоченное лицо творца лазарета. Смертник. Вечный смертник, пристегнутый к хрупкой галере межпланетного толкача штрихами татуировки.
— Нейрочипы, — вслух подумала Одри, слепя отражениями мысли в пустых глазах лекаря.
Лицо исчезло, а она осталась наедине с изнуряющим холодом.
— Нейрочипы? Что это?
— Никогда не слышал. Возможно, новый синтетик.
— С таким действием? Потрясающе…
Смешное бормотанье муравьев. Два недоуменных голоса двух с половиной недоумков. Столкнувшись с откровением, они продолжают совершать ритуальные телодвижение и гнать мысли по привычному кругу банальных диагнозов. Статисты. Декорации. Разменные фигуры бесконечной шахматной партии.
Но Великое оледенение прекращалось. Ледники отступали, истекали ручьями и реками все так же обжигающего тепла, оставляя после себя камни, песок, кровоточащие борозды от жесткого брюха белокожего, свинцового моллюска. И не было спасения против выдирания анестезирующей боли каменеющих мышц и дремлющего сознания, не сохранилось темных закоулков пыльных лабиринтов безумия, стирающих начисто мышление, оставляя лишь шелуху расколотого сумасшествия. Осознание благости ужаса отвратного безумия резонировало плаксивой меланхолией, ощущением неправедной жалости к самой себе, что вскрыло последнюю завесу ледяной плотины. Она заплакала, зарыдала, вновь корчась в приступах исторгаемого отчаяния, бездонного, беспросветного, белого, не оставляющего и призрачной тени на приближающийся конец.
Никто ее не успокаивал. Смешные муравьи думали о последствиях ломки и точно рассчитывали успокоительное, а ей просто были нужны слова, любые, бессмысленные, глупые, но обращенные к ней, успокаивающие своей невинной неспособностью успокоить, произнесенные вновь и вновь в память о ритуале. Но в жертву старости было принесено многое. Отдано было все. Малейшие намеки на теплоту, сочувствие, сострадание, эмпатию — все то, что не оплачивается и не может быть вызвано запахом денег. Боль иглы и милосердие инъекции. Слезы иссякли, в бездне все-таки оказалось дно. Давление безнадежности закуклило истерику, упрятало ее в тьму, откуда доносились ритмичные удары сердца. Жизнь, как всегда, явилась страданием.
Одри показалось, что она так и не покинула кают-компании и ее пользовали прямо на светящемся столе, окутывая мягким облаком бликов вращающихся ламп. Поворот головы налево. Поворот головы направо. В рассеивающем внимание тумане возникали серебряные искры, твердеющие в причудливые формы хирургических и терапевтических приспособлений, позвякивая в сладостном предчувствии пробы на вкус распятого человеческого тела. Выплывали озабоченные лица муравьев, хищно шевелящих усиками и бросающих разноцветные огни стеклянными глазами. Кожу охватывала прохлада пропахшей стерильностью шелковой простыни и гладкое стекло операционного стола. Регулярно прокатывалась дрожь, которую Одри приняла за озноб. Разгон толкача, подсказало нечто.