Какой нынче век?
Какой год?
Какого тысячелетия?
Впрочем, сейчас мне не до бытийных аллюзий. На околице, за полусгнившим старым плетнем, стоят несколько человек. Я вижу Ботаника в дурацкой мятой панаме: тощий, нескладный, он в ней похож на Дуремара из сказки о Буратино, вижу Евграфа, который зачем-то держит в руках топор, вижу братьев Рассохиных с растерянными и одновременно хмурыми физиономиями… Вета стоит несколько впереди – подняв к небу лицо, сжимая виски ладонями. Как будто у нее от боли раскалывается голова. Я спрашиваю, где майор, и мне отвечают, что майор со вчерашнего дня в городе. Сегодня, конечно, вернется, но неизвестно когда.
– А отец Серафим?
– За ним побежали…
Ну да, я вспоминаю про Гошу.
Вета, не оборачиваясь, говорит:
– Встань рядом и стой…
– Помочь чем-нибудь?
– Нет, просто стой…
– А что случилось?
– Саранча летит… Пожалуйста, помолчи…
За нашей спиной происходит какое-то шевеление. Братья Рассохины одинаковыми движениями указывают на уступ:
– Вон… Вон… Вон там…
Ломкое зеленоватое облако вытягивается из-за леса. Впрочем, не столько зеленоватое, сколько цвета подсохшей болотной травы. Оно очень быстро, как в мультфильме, растет, и вот уже грязной колеблющейся пеленой затягивает половину неба. Падает на землю серая тень. Пшеница становится бледной – как будто из царства смерти. И одновременно накатывается тревожный протяжный звук: словно трутся, постукивая друг о друга, множество деревянных пластин. Вета морщится и прикрывает глаза, локти у нее подрагивают – так она сдавливает виски. Я примерно понимаю, что она делает: ищет «лоцманов», вожаков, которые управляют всей стаей. Картинка сминается – я, оказывается, стою посередине бескрайних вод. До самого горизонта простирается аквамариновая морская рябь. На волнах – пенные гребешки. Кто-то вскрикивает. Под ногами, однако, по-прежнему ощущается земная твердь.
– Не удержу, – быстро говорит Вета. – Где отец Серафим?
На лице ее – крупные капли пота. Ботаник срывается с места, бежит, смешно шлепая по воде. Куда он бежит, зачем? Вета дрожит, слабеет, и в эту минуту раздается отчетливый колокольный звон. Удары плывут один за другим. Бум… бум… бум… – накатывается мощная акустическая поддержка. Вета становится как бы немного выше, а у меня, напротив, начинает ощущаться в затылке муторная, тягучая боль. Все-таки многовато на мне грехов. Хорошо еще, что не вспыхивает одежда, как давеча на отце Егусии. Впрочем, я ведь, в отличие от него, не ношу рясу. И металлического креста на мне нет – нечему раскаляться. Все равно – ощущение, словно вместо крови течет у меня по жилам жидкая грязь: я плох, я нечист, я живу не так, как следует жить. Мне хочется провалиться сквозь землю. В мире нет ничего, кроме оглушительного стыда. И, кстати, не только мне так плохо. Один из братьев Рассохиных вдруг отворачивается ото всех и закрывает руками лицо. Ботаник морщится, Евграф трет грудь и мычит, а Мерник – не знаю уж, какие грехи на нем – стоит, расширив глаза, как будто видит адское пламя. Лишь Гоша с Анечкой, появившиеся в эту секунду, кажется, не чувствуют ничего. Они с ужасом взирают на нас, а Анечка даже в испуге машет руками:
– Боже мой!.. Боже мой!..
Отец Серафим, впрочем, знает и сам, что злоупотреблять колокольным звоном нельзя. Прокатывается последний удар, сотрясая собою окрестности, водная рябь исчезает – мы опять стоим по колено в траве. Мир принимает свой обыденный вид. Боль в затылке стихает, развеивается мучительный стыд. Я вижу, что зеленовато-грязная туча, вместо того чтобы опуститься на нас, утягивается куда-то за горизонт.
Кажется, пронесло.
Египетские казни откладываются.
– Домой, домой… – еле слышно шелестит Вета.
Она пошатывается. Я едва успеваю ее подхватить. С другой стороны, опомнившись, подскакивает Ботаник.
– Товарищ, я помогу?
– Спасибо, товарищ, спасибо… Мы справимся сами…
Не нужно мне сейчас никакой помощи. Тем более от Ботаника, который в Вету откровенно влюблен. Я мельком думаю, что эти мысли – тоже, вероятно, имеют привкус греха, но одним грехом больше, одним меньше – для меня сейчас разницы никакой. Главное – довести Вету до дома. Она дышит так, словно вокруг нее воздуха нет. Ступени крыльца мы преодолеваем лишь со второй попытки. Я усаживаю Вету на разобранную постель и укутываю одеялом, тщательно его подоткнув. Вету ощутимо трясет, ей очень холодно, даже губы приобретают мертвенно-фиолетовый цвет. У нее всегда так бывает после магической акупунктуры. Что естественно: сколько сил надо вычерпать из себя, создавая достоверную картинку реальности. К счастью, газ в баллоне на кухне еще имеется. Я завариваю в кружке чай, добавляю туда меда и молока. Вета пьет его меленькими отчаянными глотками. Не смотри на меня, просит она, я сейчас похожа, наверное, на тряпичную куклу… Это, надо сказать, обнадеживающий симптом. Если Вета начинает волноваться о том, как она выглядит, значит, приходит в себя. Я осторожно, придерживая одеяло, раздеваю ее, обтираю досуха полотенцем и укладываю в постель. Затем быстренько раздеваюсь сам, проскальзываю туда же. Стрелки сонных часов вытягиваются на шести. Вета прижимается ко мне так, словно хочет полностью раствориться. Я холодная, как лягушка, как каракатица, шепчет она. Заморожу… бр-р-р… Давай меня согревай… И потом: тебе очень плохо было, когда отец Серафим зазвонил?.. Терпимо, говорю я, наверное, на мне не так уж много грехов… На тебе вообще нет грехов, говорит Вета, вот чего-чего, а настоящих грехов на тебе нет… К счастью, после акупунктуры она немедленно засыпает. Вот и сейчас неудержимо проваливается в дремотную благодать. И вовсе не такая уж она холодная. Я тоже прижимаюсь, обнимаю ее, чтобы передать в плоть, в сердце, в душу спасительное человеческое тепло.
Не знаю, можно ли говорить здесь о любви.
Но хотя бы это я могу для нее сделать…
Интересно, что в школе я Вету практически не замечал. У меня было три старших класса – в каждом примерно по сорок великовозрастных оглоедов. Процентов семьдесят этой биомассы составляли девушки, и по крайней мере половина из них была в меня слегка влюблена. Причем я нисколько не переоцениваю себя. Дело тут, разумеется, было не в каких-то моих достоинствах или талантах. Просто на том заскорузлом фоне, который представляли собой местные учителя, я, вероятно, казался им человеком необыкновенным: историк, со степенью, знает уйму интересных вещей, говорит свободно, легко, высказывает неожиданные и парадоксальные мысли. К тому же окружал меня некий романтический ореол: осужден за участие в сетевой террористической группе – рискуя жизнью, боролся за свободу России. Такой гремучий коктейль, приводящий в смущение легкомысленные девичьи умы. Где тут было заметить еще одну пару восторженных глаз?