Это же Шамиссо, смеялась я, засыпая, ты там последний раз был в семьдесят втором беспросветном году, меня как раз в ясли водили на Малый проспект Петроградской стороны. Шамиссо, соглашался Косточка, но ведь бен тровато? Бен тровато, соглашалась и я.
Еще мы говорили о мальчиках, его и моих, правда у меня их было меньше, зато среди них были русские, а они самые лучшие, убеждала я Костю, у них бывают просветления и помутнения, а у твоих бывают только похмелье и ломка, все предсказуемо.
Русские мальчики кладут голову на руки и глядят исподлобья, в них можно бросить что-нибудь тяжелое и сразу заплакать, французский мальчик, в которого я плеснула вином в разгаре нежнейшего спора, поджал губы, встал и ушел, а русский мальчик снял бы рубашку и бросил бы, а потом и с меня снял бы, в этом весь смысл плескания в мальчиков вином или кофе, говорила я, а Костик не верил.
А еще, говорила я, у русских мальчиков не бывает полых ладоней, и плоского голоса не бывает, и еще — русские мальчики не умеют делать вид, это в них самое лучшее, то есть, они врут, конечно, и даже много поначалу, но, уж если им надоело, они так честно зевают, чешутся и отвечают невпопад, что у тебя есть время разобраться, не надоело ли тебе самой.
Мне бы твои petites miseres, говорил Косточка, делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день, без этого никуда, как без быстрорастворимой любви по утрам, глупая ты, бессмысленная дуся.
Вот чего я никогда не стану делать, так это утренней бессловесной любви второпях, гордо восклицала я. Слова, слова, посмеивался Косточка, никудышный инструмент, мне нужна шершавая фактура, вязкий терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мне ничего не нужно. Ребрышки текста слишком хрупки, чтобы в них удержалась твоя живая жизнь, говорил он, твои сумрачные радости и благодарные вспышки горя, текст пишется для читателя и наполнять его горячей алой кровью так же неловко, как, скажем, нести плещущую рыбину в куцем пакете из гастронома: несчастны все — и несущий, в облепленном сизою чешуею пальто, и несомый, в быстро убывающем холоде водопроводного отчаяния. Выходит — не пиши о своем, не забалтывай леденцовое слово я, повторенное тысячу раз, оно может исчезнуть, как те слова в детстве, монотонно и долго произносимые — спа-си-бо, па-ро-ход, сча-а-астье, и тебя настигнет радостная потеря смысла, стирание прежней уверенности.
Это потому, что ты не смотришь в лицо, когда занимаешься любовью, говорила я, вот если бы ты смотрел в лицо, как я, тебе нужен был бы текст, молчание тебя остужало бы, что за радость глядеть в напряженное, заячье, розовое лицо и слушать, как поскрипывают износившиеся пружины.
Нет, ты все-таки юная, бессмысленная дуся, говорил Косточка, разумеется, я смотрю в лицо, а куда же я по-твоему смотрю? В то место, откуда у него не выросли крылья?
Зато русские мальчики любят слушать стихи, говорила я, особенно под утро, когда уже нет сил пошевелиться, глаза закрываются, а засыпать жалко, тогда они слушают стихи и спрашивают ревниво, а это ты кому написала? а это?
А ты попробуй почитать им чужие, говорил Косточка, письма римскому другу почитай, они у тебя тоже самое спросят, это все милое постельное вранье, говорил он, у меня вот оскомина от твоих стихов, с первого дня еще, бросай ты это дело, говорил он, рифмы заводят, когда кожа горит и кости ноют от желания, а без этого все твои хореи с ямбами лежат пожухшей тряпочкой, и не взглянет никто.
Все дело в том, говорил он, что ты чувствуешь, когда стоишь за спиной у человека, еще не знающего, что ты вернулся, и смотришь как он переставляет книги, или моет тарелки. Ты стараешься не дышать и ждешь, когда он обернется, но он уже почувствовал тебя и нарочно не оборачивается, ты знаешь, какое у него сейчас лицо и время становится точь-в-точь, как плавающий снег в стеклянной игрушке.
Но что толку тебе теперь объяснять — вырастешь, Саша, узнаешь! важно произносил Косточка, и смеялся, и трепал мои жесткие волосы — предмет его жестокой зависти, черной, как адская смола, это он сам так говорил.
Я рассказала ему про Веньку, питерского мальчика с глазами цвета перестоявшего меда, снимавшего мастерскую на Гороховой, который тоже рисовал поначалу, мы всегда пили у него домашнее смородиновое вино, его присылала Венькина мама, и кроме меня никто этот сиропчик пить не желал, а я пила, сидя с ногами на диване и обдираясь в кровь о мелкие золоченые гвоздики в его толстой коже, а потом Венька влюбился в писателя Митю, перестал пить и рисовать и пропал из виду, лет через семь я встретила его у Лавки писателей и не узнала в этой черной длинной штуке, вроде рясы, он теперь в монастыре, сказал Венька, и не Венька вовсе, а отец Афанасий, пишет иконы на Валааме, какой твой мальчик пенсильванский, или там массачусетский, ушел бы в монастырь из-за несчастной любви к тебе, спрашивала я, да никакой, и думать забудь.
И слава Богу, отбивался Косточка, это глупый мальчик, правильно Митя его бросил, я бы сам его бросил, что же это за мальчик такой, переливающийся из пустого в порожнее, а ты не плачь, куплю тебе брошку и калач. И цветастый отрез на платье, если замолчишь и станешь спать, il est temps de dormir, il est tard.
С ним трудно было спорить, легче ссориться, он был старше меня на шестнадцать лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, студенты в колледже любили его за способность молча объяснять, проводя пальцем по бумаге, он мог стоять за спиной и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще, а пальцы у него были смешные — худые, с крупными суставами, так что он не снимал своих тяжелых колец, даже когда купался, думаю, что и не смог бы, а мне так хотелось их померить, одно кольцо было просто ребристо-серебряным, а другое с серым камнем в прожилках.
По утрам мы редко ходили в колледж вместе, так получалось, что я оставалась на пару часов одна и сидела в моей прежней, неузнаваемой теперь, столовой, перебирая его бумаги, эскизы и фотографии, сваленные грудой на полу, под круглым, грязным, даже летом бесполезным окном. Солнце попадало сюда только ранним утром и быстро пропадало, до сих пор не понимаю, как Косточка рисовал в этих сумерках. До сих пор не понимаю.
Однажды к нам пришел мальчик, совершенно не похожий на спелую вишню. Нескладный, насмешливый русский мальчик в круглых очках, с рыжеватым румянцем на плоских скулах. Маленький Марк из поселка Парголово, наскоро переделанный в Марко. К тому же керамист. Керамистов на нашем отделении чуть-чуть презирали.
Он пришел ко мне. Мы давно уже — встречаясь в монастырских сырых коридорах колледжа — собирались выпить вина и поговорить о своем, о питерском, но, увидев в прихожей Косточку, мальчик ужасно смутился, пить вино не захотел, наспех распрощался и ушел, как будто и не было.