Он отходит от окна. Его ждет гора документов, переписать которые ему приказано к завтрашнему полудню. Вряд ли ему поспеть. Но он должен. В другое время нотарий сделал бы эту работу до срока. А сейчас никакой охоты и никаких сил в обычно проворной и твердой руке его нет. Ему бы сосредоточиться. Но ноет, взрываясь нестерпимой болью, укушенная огнем рука. Да Бог с ней. Не в ней дело. Не ею же он пишет. Дело в том, что он не знает, куда деться и как и где спрятаться от молча стоящего в огне взгляда Ноланца. Взгляда, вспыхнувшего радостью, когда он, Тополино, спрятав под камзол выхваченные из костра бумаги, убегал прочь. Взгляда безвозвратно сгоревших глаз.
Надо бежать отсюда, думал он, чтобы никто и ничто не напоминало ему того страшного дня. А как, если у него рукописи? С ними Доменико не расстанется ни за какие сокровища мира. Они сами по себе сокровище. Причем, бесценное.
— Это просто невозможно, — макая перо в тушь, вслух говорит он.
— Что невозможно? — слышит он над собой голос неожиданно подошедшего к нему Вазари.
— Невозможно? — застигнутый врасплох, лепечет Тополино, и тут же находится:
— Невозможно работать при таких криках и толкотне, Ваше преосвященство.
Не рассказывать же о преследующем его наваждении, отвлекающем от этой кучи ненавистной ему рутины, которую прокуратор считает в высшей степени серьезным делом, а для него, для Доменико, оно таковым не кажется! В сравнении со смертью Ноланца и с тем, что припрятано у него в доме, — оно, это дело, самое настоящее дерьмо… Но какое бы дерьмо оно не было, люди придают ему огромное значение, а потому в них, в этих материалах — доносах, допросах и свидетельских показаниях — исключались какие-либо ошибки и ни в коем случае в них нельзя было делать помарок. Все переписанное им набело пойдет в канцелярию папы… Возьмет их он или кто из кардиналов в руки, обнаружит ошибку или наткнется на небрежность — достанется прежде всего епископу. Мол, посмотрите, какое неуважение к Его святейшеству…
— Ну и ну, — хмурится Вазари, вороша документы, — здесь работы тебе до утра. Давай ко мне в кабинет! — решает он. — Там тебе никто мешать не будет. Я все равно ухожу.
Подозвав кондотьера, который только что, на их глазах, пинками загнал в допросную арестанта, прокуратор велел помочь перенести в его кабинет все бумаги нотария. Заслышав голос хозяина, из допросной, откуда доносились глухие удары и крики о пощаде, выглянул Малатеста. Прокуратор поманил его к себе.
— Даниэлле! Нотария я пересаживаю в свой кабинет. Ему не мешать! Он переписывает секретные материалы… Думаю, закончит поздно. Выделишь ему комнату, где бы он мог поспать. И не забудь покормить! — отрывисто и резко бросал он.
…Стол прокуратора был широк и удобен, а резной красавец-стул, как будто делали под него, под Тополино. Устроившись, нотарий, не мешкая, заскрипел пером… За окном, между тем, быстро темнело, и кабинет, насупившись, помрачнел. Доменико покосился на шестисвечевый бронзовый подсвечник, стоящий на подоконнике, рядом с конторкой. У подсвечника лежали две римские газеты — «Ритторни ди Рома» и «Авизи ди Рома». На той и на другой ему бросились в глаза обведенные черным квадратом две статеечки.
Доменико, конечно же, потянулся за «Авизи ди Рома». Он работал в ней, пока не перешел в нотарии Святой инквизиции.
«В Риме, — читал он, — на „Кампо ди Фьоре“, сожжен живым брат-доминиканец Ноланец, о котором было писано раньше. Упорнейший еретик, создавший по своему произволу различные догматы против нашей веры и, в частности, против святейшей девы и святых, упорно желал умереть, оставаясь преступником, и говорил, что умирает мучеником и добровольно, и знает, что его душа вместе с дымом вознесется в рай. Но теперь он увидит, говорил ли правду!».
— Со злорадством писана, — покачивая головой, цыкает Тополино.
Отложив ее в сторону, он берется за «Риторни ди Рома».
«В четверг, — писала газета, — сожжен живым на „Кампо ди Фьоре“ брат-доминиканец из Нолы, упорный еретик, с языком, зажатым в орудии, в наказание за преступнейшие слова, которые он изрекал, не желая выслушивать духовников и других. Он провел 12 лет в тюрьме Святой службы, откуда ему удавалось сбегать».
Все верно. Сожгли в четверг. А за окном уже другой, стонущий от изощренных пыток, 19-й день февраля 1600 года от Рождества Христова. Шестой час вечера…
— Беги отсюда, Доменико! Беги! — говорит он себе и у самого же себя не без раздражения спрашивает:
— Куда?! К кому?!..
Горящий взор его, поблескивая навернувшимися слезами, останавливается на образе распятого Христа.
— О Господи! — упав на колени прямо посередине кабинета, шепчет он. — Ведь некуда и не к кому!
Не поднимаясь с колен, Доменико доползает до Христа и, поднявшись, горячо целует его в скорбно опущенную голову и покрывает поцелуями окровавленные гвозди на его ногах.
— Боже! Будь добр! Пожалуйста! Услышь меня!.. А если слышишь, видишь и снизойдешь — подай знак! — просит он.
И в то же самое мгновение в соборе Святого Петра ударили в колокола. Доменико не посчитал это за знамение. Зажмурившись, он, наверное, еще с минуту ждал гласа небесного, внятного для слуха, — «помогу!» Не дождавшись, он вернулся за стол. Работа заспорилась. Обожженная рука не ныла. И тягостные мысли о Ноланце с его записями, которые он еще толком не разобрал, как ни странно, больше не мучили его. Однако о гулких раскатах колокола собора Святого Петра в тот момент, когда он просил Господа подать знак, вспомнить все-таки пришлось. Припомнился Тополино и голос звонницы церкви Санта Мария-Сопра-Минерва, прозвучавший после того, как на приговоре, вынесенном Ноланцу, под красиво выведенным нотарием «утверждаю!», кардинал Беллармино поставил свой страшный росчерк.
Память выдала ему все это на другой день, когда к дому, где он снимал комнату, тарахтя, катилась одна из карет Святой службы. Он их знал все до единой. Знал, какая из них для каких целей. Даже ведал, каких лошадей впрягают в каждую из них. В том, что карета за ним, у Тополино никаких сомнений не было. Сюда больше не к кому. Он единственный из жильцов, кто занимал солидный пост — нотария самого папы, за кем частенько подъезжали служебные коляски. Не потому, что они обслуживали его, а потому, что он кому-то — или папе, или какому-нибудь кардиналу — срочно понадобился. Ведь среди нотариев он слыл большим грамотеем. Равных ему не было. Правда, в каллиграфии он уступал некоторым из них. Двум-трем, в основном, старикам, чьи работы от выведенных ими прописей, выглядели расписными картинками. Зато после начальства их картинки превращались в уродцев. От ошибок, нервно исправляемых начальством, от них не оставалось живого места. Поэтому многим хотелось, чтобы их дела писались Доменико. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо — из-за поблажек и доплат. Плохо — потому, что ему не оставалось времени на погулять. Но это еще так-сяк. Главное, как самого грамотного из писарей, начальство не хотело его отпускать от себя. Уже трижды отклоняло просьбу нотария направить его на учебу в университет. Несколько ребят пришедших в Службу позже него уже учатся. И очень довольны. Папская стипендия, которую им назначали, превосходила зарплату писарей чуть ли не вдвое. Вдобавок, по окончании их всех ждали весьма доходные местечки. Тополино это обижало. Как какая сложная да заковыристая работа, так Доменико, а как учиться — о нем никто не вспоминал. Некому было замолвить о нем словечко.