Слава посмотрел на спящую Эл и растерянно улыбнулся непонятно чему. Как жить-то правильно? По совести, говорят. Только непонятно, как это – по совести.
Ей снились пальмы и бунгало. Только теперь не было солнца. Море стало хмурым и холодным, небо почернело. Ветер тучами поднимал песок. И волны накатывают огромные, словно море пытается в остервенении схватить что-то с берега и утащить к себе в утробу.
Так бывает перед бурей. Эл знала это, хоть видел штормовое море лишь раз в жизни, зато запомнила навсегда.
Накатила волна огромным беспощадным валом и отхлынула. На берегу стоял тот, кто много лет приходил лишь во сне. Он сделал несколько шагов вперед и остановился. Накатывающиеся волны разбивались о его фигуру, как о прибрежный риф.
Эл молчала, понимая, что теперь, когда он смотрит на нее и готов слушать, она не знает, что сказать.
– Ты говорила, что меня ищут, – констатировала фигура спокойным, но словно громом звучащим голосом. – Ты не забыла об осторожности?
– Он не причинит вреда, – словно оправдываясь заговорила Эл. – Он…
– Прежде ты думала иначе, – пророкотал голос.
– Прежде ты меня не слушал. Ты никогда меня не слушал.
– Ошибаешься.
Фигура повернулась спиной и отступила.
– Стой! – закричала Эл.
Никто не ответил. Накатила волна, и на берегу никого не осталось. Вторая волна – и не стало бунгало с пальмами. Третья – и все… Ни моря, ни пляжа, ни свинцового неба. Лишь чернота, в которую она падала непонятно с какой скоростью и непонятно сколько времени. Может, секунду, может, годы, может, вечность.
Эл вскрикнула и проснулась. Черноту разорвал огонек костерка. Рядом сидел Слава, смотрел на нее с вниманием, какого никогда от него не ожидала.
– Кошмар приснился? – спросил он.
– Нет, человек из прошлого.
Она села, потирая онемевшую руку. Вячеслав подхватил палочку, принялся разгребать угли.
– Кошмар мне снился последний раз в детстве, – продолжила Эл. – Знаешь, когда снится что-то светлое и хочется до него дотянуться. И ты понимаешь, что не просто надо добраться, заполучить это, а ты жить без этого дальше не можешь. И ты начинаешь бежать к этому, а расстояние от тебя до него отчего-то сохраняется. Осознание недостижимости, вот что мне снилось. И когда я поняла, что мне не добраться до этого, проснулась в холодном поту.
– Странный сон, – Слава поставил новую жестянку с тушенкой на угли.
– Страшный, – поправила Эл. – Жуткий, до поросячьего визга жуткий. Я тогда, помню, папе рассказала об этом. И знаешь, что он мне сказал?
Слава не ответил, и Эл продолжила:
– Он сказал, что значительно страшнее, когда не снится ничего светлого. Когда снится сплошная тьма. И весь мир заливает тьмой, и ничего, кроме этой темени, не остается. И вся эта тьма от тебя. Она стекает с твоих рук.
Слава молча достал банку из костра, протянул Эл:
– Ешь. Не самое плохое мясо, хоть и соевое.
– Мне сейчас приснилась эта тьма, – словно не слыша его, добавила Эл. – Только она не текла. Она нахлынула, и я в нее провалилась.
– Не двигаться!
Шепот раздался у самого уха, и Анри подпрыгнул от неожиданности. Обернулся затравленно. Рядом стояла Жанна. Откуда взялась? Ведь шел осторожно, вслушивался в каждый шорох. И готов поклясться, что не было здесь никого.
– Как вас легко напугать, сильный пол, – издевательски улыбаясь, сказала автоматчица.
– Ты чего здесь?
– А ты? – вопросом ответила Жанна.
– Гуляю. Звездами любуюсь. Посмотри, какая ночь!
– Ночь… звезды, – передразнила автоматчица. – Что, опять о французской поэзии поговорить решил, гулящий в ночи? Кого еще процитируешь?
– Теперь твоя очередь. – Анри галантно взял Жанну под локоть и прогулочным шагом двинулся обратно к лагерю.
Жанна рассмеялась, словно бы подобные манеры казались ей верхом нелепости, но в смехе не было прежней издевки.
– Моя очередь, говоришь? Пожалуйста:
От жажды умираю над ручьем,
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя,
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
Мне из людей всего понятней тот,
Кто лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ,
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
– Вот даже так? – выпучился Анри.
– Знаешь, кто это?
– Понятия не имею, – бодро отозвался сутенер.
– Эх ты, – разочаровалась, кажется, совсем искренне автоматчица. – А еще француз.
Анри улыбнулся мягко, по-доброму. Какое-то время шли молча. Затем Анри начал читать, словно бы продолжил начатое:
Я скуп и расточителен во всем,
Я жду и ничего не ожидаю,
Я нищ, и я кичусь своим добром.
Трещит мороз – я вижу розы мая.
Долина слез мне радостнее рая.
Зажгут костер – и дрожь меня берет,
Мне сердце отогреет только лед.
Запомню шутку я и вдруг забуду,
И для меня презрение – почет,
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
– Не вижу я, кто бродит под окном, – подхватила Жанна и продолжила:
Но звезды в небе ясно различаю.
Я ночью бодр и засыпаю днем.
Я по земле с опаскою ступаю,
Не вехам, а туману доверяю.
Глухой меня услышит и поймет.
И для меня полыни горше мед.
Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Не знаю, что длиннее – час иль год,
Ручей иль море переходят вброд?
Из рая я уйду, в аду побуду.
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.[4]
– Эту французскую поэзию надо бы беспредельщику почитать, – усмехнулся горько Анри.
– Он не поймет, – отозвалась Жанна. – Он из тех, кто не понимает стихов, не понимает поэзии.
– А ты из тех, кто понимает?
– Не знаю, – прошептала Жанна совсем тихо. – Не знаю, кто тут вообще может говорить о поэтике и ее понимании.
– Зачем говорить о какой-то красивости? Зачем говорить о поэтике там, где ее нет и быть не может? – Хозяин сидел в кресле и содрогался под мохнатым шерстяным пледом. – Скажи мне, Мамед, как можно находить благородство там, где его нет и быть не может? Только наивные юноши и полные идиоты считают, что в политике могут быть честные люди, которые могут что-то изменить. Бред. Честных туда не пускают, их отстреливают по дороге, чтобы не мучались. А если кто и пробирается наверх, так по дороге забывает и про честь, и про совесть. И руки, такие чистые руки честного человека, пачкает и даже не моет уже. Некогда мыть, наверх лезть надо.
Мамед слушал молча, лишь иногда кивал, или мрачнел, или усмехался. А хозяин распалялся все больше: