Доктор Конешин все так же стоял над не спасенным им пациентом, печальным взглядом оценивая отвратительность материи. Солнце, разведенное дождем и мираже-стеклом, обрисовывало его сзади, поджигая рыжие бакенбарды.
Он застегнул сорочку под самую шею.
— Холодно мне.
Снова достав уже сильно помятый и отсыревший рисунок панны Мукляновичувны, я опять начал обходить больницу, выспрашивая медсестричек и вообще всякого, кто не был похож на пациента. Одни говорили, что девушки такой в глаза не видели, другие: мол, да, была тут такая и умерла, третьи распознавали в ней свою родственницу; только я уже совершенно не был этим тронут. Даже виды палат, наполненных несчастными, умирающими от ран или чумной, оспенной заразы, не могли испортить моего настроения. Утренние часы — в больницах это время громких страданий: просыпаются после ночи те, что ночь пережили, и приветствуют новый день ойками, кашлем, сухими рыданиями, а чаще всего, банальными, механическими, выплевываемыми в бесконечных литаниях ругательствами; а вот женщины вместо этого читали литании молитвенные. Грязная мелодия этих искривленных, хриплых голосов спекается с запахом медицинских химикатов и смрадом человеческих тел, лежащих в поту, моче, кале и крови. Если желаешь померяться с телом — загляни поначалу в больницу.
В палате под витражом, изображающим женщину с глиняными горшочками под семью черными тенями, я услышал знакомый голос, мужской, произносящий немецкие слова, который тут же зазвенел у меня в памяти долгим эхо. Биттан фон Азенхофф! Я остановился, развернулся на месте. Кровать слева, кровать справа, кровать под стеной — он говорит. Я подошел. По телу я его не узнал; голос остался, но вот от плоти фон Азенхоффа осталось всего ничего. Немец сбил в комок одеяло и простынь, пропитавшиеся кровью и гноем, и лежал теперь в рубашке, подвернутой под самую грудь, совершенно голый, если не считать широкой повязки на животе, которую он срывал с себя, только на это у него не хватало сил, исхудавший скелет, обтянутый рыбьим пузырем кожи. На лице прусского аристократа не осталось даже острого носа — нос был перебит, щеки запали, все оно было покрыто неровными кустиками седой, старческой щетины. Столетний дедка, беззубый, дрожащими пальцами — словно когтями — цепляющийся за остатки жизни.
— Es wurde mirschwarz vor Augen, Katja… wurde mir dunkel…[447]
Я стоял рядом, так что меня он не видел. Широко раскрытыми глазами он пялился на потрескавшуюся стенку. Вонь от него исходила ужасная. На матраце под ним было пятно от неотчищенного кала. Гениталии в язвах походили, скорее, на гнездо подземных червей. Из-под повязки вытекала густая коричневая жижа.
Я коснулся его плеча: — Herr Битан? — Вот только, услышал ли он меня? Звал свою Катю. По-видимому, уже несколько недель живет он так, в фантомах, совершенно оторванных от реальности.
Но, подняв глаза, я увидал ее, идущую от дверей с тазиком и полотенцем. Женщина уселась на табурете рядом с кроватью, выкрутила полотенце от горячей воды и, подвернув рукава серенького жакетика, начала обмывать старика. На меня и не глянула. Светло-золотые волосы — теперь уже и не золотые, выгоревшие до серого цвета — она подобрала под льняным чепчиком, из которого те убегали непослушными прядками. На лице, отмеченном морщинами от тысяч забот, не осталось и следа девичьей радости, невинной улыбки. В коридоре я прошел бы мимо, принимая ее за уборщицу.
— Что с ним? — тихо спросил я.
— Мужицкие вилы.
Фон Азенхофф неуклюже размахивал руками, я несколько отодвинулся.
— Я его знал, — сказал я, — уже давно, перед Оттепелью, когда еще… когда в Кошачьем Дворе…
— Не знали вы его, — отрезала женщина.
Немец попал на ее руку, судорожно уцепился в нее.
— Es dunkelt, meine Katze, es ist so finster[448]…
Женщина осторожно освободилась.
— Его родственники, может, — заговорил я снова, — ведь у него наверняка имеется имение за границей, нельзя его так…
— Он все роздал.
— Что произошло?
— Оттепель.
Я глядел на них несколько минут. Что было в наивысшей степени непристойным, тем не менее, никто из нас стыда не проявлял.
— Вы остались с ним, — буркнул я.
— Он мне заплатил, — ответила женщина безразличным тоном, — что я не покину его самого, в темноте.
— Заплатил? Но ведь — он все роздал.
— Идите, он и так умрет, ничего не получите, идите, идите.
Я подсунул ей рисунок Елены. Катя тянула, после чего мокрой рукой указала на полную медсестру в палате напротив.
— Вот с ней я ее часто видела. Вы ее повесите?
— Что? Нет!
— Ага.
После чего очень нежно она начала обмывать лицо Биттана фон Азенхоффа.
Толстенькая сестричка сообщила, что Елена Муклянович здесь вовсе даже не работает, сама приходит на какие-то обследования, что у нее хорошие отношения с доктором Конешиным. Но она часто помогает в дневные смены, когда нужна помощь для больных. А придет ли сегодня? Наверняка, нет. А где же она живет? Тут сестричка начала напрягать хрупкую память. Кажется, в пансионате. На улице — Испанской? Итальянской?
Это уже я мог заморозить и сам. Поблагодарил и сбежал по длинной лестнице в дождь.
До Греческого переулка отсюда было недалеко, и все же, сколько раз прошли по мне попеременно волны электризующей эйфории и черной безнадеги, не пересчитать. С каждым шагом, в утреннем свете, расходящемся радугами в воздушной влаге — вздымала меня радость быстрой встречи с панной Еленой. А через шаг — мрачная туча, под тенью дома, сгорбившегося над улицей — меня вдавливало в землю, впихивало в грязь, на меня наступал мамонт. Как будто бы и меня, в конце концов, смог растворить этот Город Оттепели, Город Грязи и Гнили. Мне уже хотелось схватить тьмечеизмеритель и измерить температуру своего характера; хотелось даже найти какое-нибудь зеркало и поглядеть в нем на себя чужим взглядом. Немой страх Порфирия Поченгло меня не коснулся, пьяная страсть Зейцова стекла по мне словно этот дождь, но вот тревожное сомнение доктора Конешина — вот это я уже почувствовал, это к сердцу принял. И еще Herr Биттан фон Азенхофф, непреклонный рыцарь тела, умирающий этим телом не иначе, чем Сергей Ачухов… Es ist so finster… Темнело — светлело — темнело. Кто желает обрести знание о самом себе, тот жаждет смерти — а я направлялся в пансионат Киричкиной, размышляя над тем, а мог бы, все-таки, Филимон Романович высказать обо мне некую неясную правду. Не берутся ли опасения доктора Конешина, несмотря ни на что, из соображений разума, из тех самых соображений, которых невозможно высказать на межчеловеческом языке. И действительно именно это ожидает меня у руля Истории: холодная темень и еще большее несчастье, которое когда-либо знали люди: одиночество в темноте[449].