Как только Жора защитил кандидатскую (ему стукнуло тридцать три!), ни минуты не раздумывая, он умчался в Москву.
- Знаешь, - признался он мне, - я уже на целый месяц старше Иисуса.
Его голос дрогнул, в нем были спрятаны нотки трагизма, которые вдруг вырвались на волю и оповестили мир о несбывшихся надеждах. Он словно оправдывался перед историей.
- Надо жить и работать в Нью-Йорке, Париже, Лондоне... На худой конец, в Праге или Берлине, или даже в Москве, - добавил он, - а не ковыряться до старости здесь, в этом периферийном говне.
Он так и не стал интеллигентом, но всегда был максималистом. Нас потрясало его отношение к научной работе. Он был беспощаден к себе и не терпел никаких компромиссов. «Все или ничего!» - это был не только один из законов физиологии, но и Жорин девиз. Да-да, он был нетерпим к человеческим слабостям, оставаясь при этом добряком и милягой, своим в доску, рубахой-парнем. Он не любил поучать, но иногда позволял себе наставление:
- Если тебе есть что сказать, то спеши это сделать. И совершенно не важно, как ты об этом скажешь - проблеешь или промычишь... Или проорешь!.. Важно ведь только то, что ты предлагаешь своим ором, - как-то произнес он и, секунду подумав, добавил, - но важно и красиво преподнести результат. Порой это бывает гораздо важнее всего того, что ты открыл.
Это было, возможно, одно из первых Жориных откровений.
Меня потрясало и его беспримерное бескорыстие!.. Я не знал человека щедрее и так по-царски дарившего себя людям. Его абсолютное равнодушие к деньгам потрясало. Если ты их достоин, считал он, они сами приплывут к тебе. Он, конечно, отдавал им должное, называя их пластилином жизни, из которого можно вылепить любую мечту. Но нельзя этого сделать, говорил он, не испачкав рук. Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, заставляет Жору жить впроголодь, когда люди вокруг только тем и заняты, что набивают рты и натаптывают карманы? И не находил ответа.
Защищая свою кандидатскую, он не то что не мычал и не блеял, он молчал. За все, отведенное для каких-то там ничего не значащих слов время, Жора не издал ни единого звука. Он не стал делать традиционный доклад, а просто снял и продемонстрировал короткометражный фильм, двадцать минут тихого жужжания кинопроектора вместо никому не нужных рассуждений о научной и практической значимости того, что, возможно, забудется всеми после третьей или четвертой рюмки водки за банкетным столом. И привел, нет, поверг всех в восторг.
- И вы считаете, что всего этого достаточно, - тут же прилип к Жоре с вопросом седовласый Нобелевский лауреат, каким-то совершенно невероятным ветром занесенный сюда, на Жорину защиту (Архипов постарался!), - и вы считаете...
Он сидел в пятом ряду амфитеатра огромной аудитории, забитой светилами отечественной биологии и медицины, и, разглядывая Жору сквозь модные роговые очки, теперь рассказывал о достижениях и величии молекулярной биологии, о роли всяких там гормонов и витаминов, эндорфинов и простагландинов, циклической АМФ и генных рекомбинаций... Собственно, он в деталях излагал содержание последних номеров специальных журналов и результатов исследований в мировой биологической науке, демонстрируя как свою образованность, так и манеру поведения, и красивый тембр своего уверенного голоса, не давая себе труда следить за чистотой собственной мысли. Это был набор специальных фактов, о которых мы знать, конечно, никак не могли и, как потом оказалось, блистательный спич по мотивам своей Нобелевской речи. Тишина в аудитории была такой, что слышно было, как у каждого слушателя прорастали волосы. Он задавал свой вопрос минуть пять или семь, уничтожая этим вопросом все Жорины доводы и достижения, делая его работу детским лепетом. Было ясно, что своим авторитетом он хотел придавить Жору, смять этого наглого молодого выскочку, осмелившегося нарушить вековую традицию. Когда он кончил, тишина воцарилась адская. Ни покашливания, ни скрипа скамеек... Тишина требовала ответа.
- И вы считаете, - снова спросил он, - что этого достаточно, чтобы...
- Да, считаю!
Это все, что произнес Жора в ответ.
Последовала пауза, сотканная из такой тишины, что, казалось, сейчас рухнут стены.
Наш Нобелевский вождь смотрел на Жору удивленным взглядом, затем приподнялся, посмотрел налево-направо-назад, призывая в свидетели всех, у кого есть глаза и уши, и, наконец, задал свой последний вопрос:
- Что «Да, считаю!»?..
Он уперся грозным черным взглядом в Жорин светлый лоб.
- Sapienti sat, - сказал Жора, помолчал секунду и добавил, - умному достаточно. - И перевел взгляд в окно в ожидании нового вопроса.
Зал рявкнул! Тишина была просто распорота! Возгласы и крики, и истошный рев, и смех, и, конечно, несмолкаемые аплодисменты - зал встал. Это был фурор. Больше никто вопросов не задавал. Дифирамбы облепили Жору, как пчелы матку. Это был фурор! Кино! Цирк! Все были в восторге от такого ответа, налево и направо расхваливали этот неординарный шаг, и за Жорой закрепилась слава и звание смельчака и оригинала, от которого он и не думал отказываться. Так на наших глазах рождалась Жорина харизма.
Однажды он высказал какое-то неудовольствие.
- Тебе не пристало скулить, - сказал ему тогда Юра, - ты уже состоялся...
Жора не стал противоречить.
- Все так считают, - сказал он, - но что значит «состояться»? Можно сладко есть и хорошо спать, преуспеть в делах и быть по-настоящему и богатым, и знаменитым; можно слыть сердцеедом и баловнем судьбы, но, если мир не живет в твоем сердце, тебе нечем гордиться и хвастаться. Эта внутренняя, незаметная на первый взгляд перестрелка с самим собой, в конце концов, прихлопнет тебя, и ты потеряешь все, что делало тебя героем в глазах тех, кто пел тебе дифирамбы, и на мнение которых тебе наплевать. И в собственных тоже. От себя ведь не спрячешься... Состояться лишь в глазах тех, кого ты и в грош не ставишь, значит убаюкать себя, не потрудившись назначить себе настоящую цену.
Временами казалось, что он все обо всем знает.
Я часто заходил к нему в комнату общежития. Мы взбивали с ним гоголь-моголь, и, поедая с хлебом эту вкуснейшую массу, я думал, как неприхотливо-изящно устроен Жорин быт. На кровати вместо подушки лежало скатанное, как солдатская шинель, синее драповое пальто, и нарочито-небрежная неприбранность в комнате казалась очень романтичной. Жорино синее пальто поражало меня своей многофункциональностью. Оно использовалось как подушка, как одеяло и как пальто, и часто - как штора на единственное окно, когда требовалось затенить солнечный свет. Я никогда не видел, чтобы Жора подметал пол или мыл посуду. Это не могло даже прийти ему в голову - его мысли были заняты небом, а не шпалерами, звездами, а не лампочками... Когда вопрос отъезда Жоры в Москву был решен, я набрался смелости, подошел к нему и, взяв за заштопанный на локте рукав синей шерстяной кофты, все-таки спросил:
- А как же мы, как же все?..
Жора хмуро посмотрел на меня и сказал:
- Если я сейчас не уеду, я навсегда останусь Жорой вот в этой своей вечной синей кофте... - Он бровью указал на прозрачный куль, в котором навыворот было скатано и перетянуто каким-то шнурком его пальто, и добавил: - ...и вот в этом вечном синем пальто.
Грусть расплескалась в синеве его глаз, но он хотел казаться счастливым. Меня это сразило. Я точно зачарованный смотрел на него, все еще не веря в происходящее.
- Нет, но...
- Да, - твердо сказал он. - Время от времени нужно уметь сжигать все мосты. И спереди, и сзади. Здесь вся эта местническая шушера, все эти люльки, ухриенки, рыжановские и здяки, все эти чергинцы, авловы и переметчики, все эти князи из грязи и вся эта мерзкая мразь дышать не дадут. Ты только послушай этих жалких заик...
«Эта мерзкая мразь» - это было произнесено Жорой с неимоверно презрительным и даже злобным выражением. Я никогда прежде не видел его таким. Он искренне не любил, если не ненавидел «всю эту местническую шушеру». Вскоре и я убедился в правоте его слов; было от чего: эта местническая знать, конгломерат алчности, стяжательства и обжорства, эта каста изуродованного маммоной отребья просто пропастью легла и на моем пути, непреодолимой пропастью. Да, встала неприступной скалой!
Обрусевший серб, он так и не стал аристократом, вернее, не проявлял никаких соответствующих признаков и манер, хотя и носил в себе гены какого-то знаменитого княжеского рода. Такт не позволяет мне говорить о других чертах его личности, казавшихся нам просто дикими, но в наших глазах он всегда был великим. Мы тянулись к нему, как ночные мотыльки к свету. Теперь я без раздумий могу сказать, что, если бы он тогда не уехал, мир бы многое потерял, возможно, вымер бы. Как раз накануне своего отъезда он так и сказал:
- Чтобы хоть что-нибудь изменить, нужно смело выбираться из этой ямы. Катапультироваться!.. А? Как думаешь?..