— О, если бы бессмертные боги исправили то безумие и заблуждение, что установилось в живописи! — не успокаивался Витрувий. — Древние, я имею в виду живших до меня, трудолюбиво принимаясь за работу, старались добиться искусством того, чего при мне достигали пышностью красок. Видано ли, чтобы кто-нибудь из древних не пользовался киноварью бережливо, как лекарством? В мое же время ею повсюду и большей частью целиком покрывали стены. Сюда же относится и горная зелень, багрец и армянская лазурь. А когда накладываются эти краски, то, хотя бы они положены и без искусства, они все равно создают яркий колорит.
— И тысячелетия спустя, Марк, декоративное искусство не обходилось без так называемых «стилей», носивших случайный, поверхностный характер. Вещи фабриковались в «стиле», чтобы облегчить творческий процесс, скрыть недостатки произведения. Размножаясь, они порождали пышность. Подобное, с позволения сказать, искусство не имеет права на существование! «Стили» — ложь!
— Было бы небесполезно знать, почему побеждает ложное начало?
— Вовсе нет! — протестующе воскликнул Ле Корбюзье. — То, что лишено духа правды, не может победить. Рано или поздно оно лишается всякого смысла и выбрасывается как негодное. Если же вещь служит вечно, перед нами искусство. Будь то литература, геометрия, театр, живопись… Творчество объединяет поэта с архитектором, математика с музыкантом.
— Подобным же образом астрономы могут рассуждать вместе с музыкантами о симпатии звезд и созвучиях в квадратурах и тригонах, а с геометрами — о зрительных явлениях, да и во всех остальных науках многое или даже все — общее, поскольку это касается рассуждений. И все же, — лукаво усмехнулся Витрувий, — если понадобится лечить рану или спасти больного, то за дело возьмется не музыкант, а врач.
— Но и врач тоже художник. И учитель, и портной. Что такое произведение искусства? Это инобытие человека-творца, вашего или моего современника, либо человека другой, неведомой эпохи. Творчество, в чем угодно — в физике, технике, генетике, — словом, в любой сфере, всегда художественное творчество. Это момент глубочайшего откровения, страстная и искренняя исповедь, быть может Нагорная проповедь.
— Теперь я верю, — с торжественной убежденностью заключил Витрувий, — огонь Прометея не погас.
— И не погаснет, — сказал Ле Корбюзье.
3
— Надо воздать нашим предкам, — убежденно заметил Витрувий, — не умеренную, а бесконечную благодарность за то, что они не скрыли в завистливом молчании своих знаний. Если бы они так не сделали, мы не могли бы знать ни того, как рассуждали Сократ, Платон, Аристотель, ни о том, что происходило в Трое.
Ле Корбюзье едва заметно улыбнулся:
— Древние греки, да и вы, римляне, считали непререкаемой истиной каждое слово «Илиады». Потом наступила пора, когда все в ней сочли вымыслом. Но за семнадцать лет до моего рождения Генрих Шлиман[6] нашел-таки легендарную Трою, а спустя четыре года он же раскопал «обильные златом Микены»
Витрувий продекламировал распевно:
Но живущих в Микенах, прекрасно устроенном граде,
И в богатом Коринфе, и в пышных устройством Клеонах…
— «Всех их на ста кораблях предводил властелин Агамемнон», — подхватил Ле Корбюзье. — До чего же точно выразил наши чувства Валери Ларбо:[7]
О Гомер! О Вергилий!
О Corpus Poeticum[8] Севера! Лишь на твоих страницах
Отыщутся вечные истины моря,
Отыщутся мифы, в которых отразился один из ликов времени,
Отыщутся феерия моря, и генеалогия волн,
И весны морские, и морские осени,
И затишье морское, простертое плоской зеленой дорогой
Под колесницей Нептуна и хороводами Нереид.
В одном ошибся Ларбо: мифы вовсе не были мифами. Находки археологов реабилитировали Гомера! Но подлинный его триумф связан с сенсационным открытием англичанина Майкла Вентриса. При раскопках на Крите, Пилосе и в других гомеровских местах археологи обнаружили тысячи глиняных табличек с неизвестными письменами. Полвека бились над ними, но расшифровать не смогли. А Майкл сумел это сделать. «Илиада» получила историческое подтверждение.
— Я полагаю, не может быть сомнений, что названный тобой Вентрис с юности посвятил себя древним языкам или превзошел всех как историк?
— Нет: он был архитектором! И это лишний раз подтверждает, что архитектура — не профессия, а определенное состояние духа. Истинный архитектор отличается богатейшим духовным миром, интересуется всем, что происходит вокруг него, не замыкается в узкой мещанской скорлупе. Простите, Марк, я увлекся, — оборвал себя Ле Корбюзье.
— Я согласен с тобой, Корбю, и считаю, что главное для архитектора состоит в том, чтобы найти настоящий путь для обретения истины. Майкл Вентрис нашел свой путь. Скажи мне, прошу, что было затем с этим одареннейшим человеком?
— Через три с половиной года после своего открытия, — вымолвил Корбюзье, — он погиб в автомобильной катастрофе. Я вспоминаю свою студенческую юность, тогда мостовая целиком принадлежала пешеходу: на ней можно было стоять, разговаривать, петь. Мимо тихо проплывали омнибусы, влекомые лошадьми.
— Вижу картину, создаваемую твоей мыслью…
— Но вот появился автомобиль. И за каких-нибудь несколько лет человек стал похож на затравленного зверя, в городах словно воцарился панический вопль: «Спасайся кто может!» Лавина машин, хлынувшая в коридоры улиц, — взрывчатка, брошенная в топку.
— Постой, — поспешно перебил Витрувий. — Ты, быть может, оговорился, упомянув о «лавине машин»? Что такое машина, чем она разнится от орудия и о происхождении и необходимости ее — обо всем этом я исчерпывающе сказал в своем трактате. Не будешь же ты оспаривать, что машина есть сложное и связное сочетание соединенных вместе деревянных — слышишь, Корбю, деревянных! — частей, обладающее огромными силами для передвижения тяжестей. Действует она посредством круговращения, основанного на искусстве. Разве не так? О какой же лавине машин может идти речь?
— С тех пор как вы написали свой бессмертный трактат, Марк, — почтительно и твердо произнес Корбюзье, — прошли тысячелетия. Не знаю, какой стала машина сейчас, а в мое время… Смотрите же… Вот водоотливная машина Георга Агриколы,[9] построенная спустя полтора тысячелетия после вас. Большая часть ее деталей — не из дерева, а из железа.