Он замер, не закончив очередного па, и восторженно уставился на меня: «Пост, рост, тост, прост…»
В его случае этот переход можно было считать возвратом к норме.
Он опустился на корточки подле костра, уже не разговаривая со мной, а бормоча что-то себе под нос.
Сумерки сгустились, и галактика вновь расцвела на небе во всем своем великолепии. Сначала проявилась ее сердцевина, нависшая над горизонтом на востоке, затем, когда вечерние сумерки стали наливаться чернотой, прорезалась тончайшая паутина спиральных щупалец, сначала похожая на серебристый туман, а затем все более и более разгоравшаяся огнем. Легкий ветерок что-то нашептывал у нас над головами, и прямой столб дыма, поднимавшийся вертикально над нашим костром, достигнув воздушного потока, ломался и, подхваченный ветром, растворялся в темноте. В отдалении заливался смехом какой-то зверек; в траве и кустах, недалеко от круга, очерченного светом костра, шевелились и шуршали крошечные животные и насекомые.
Интересно, это были стихи Шекспира? Слова и размер похожи, но я не был уверен, ведь уже прошло столько лет, с тех пор как я в последний раз читал его стихи. Но если это были стихи Шекспира, где Роско мог их слышать? Может быть, во время полета через галактику, а затем на протяжении длинных ночей у костра, когда они шли по тропе, Найт читал их Роско? А может быть, в его рюкзаке или в кармане куртки лежал томик стихов древнего и почти забытого поэта?
Я закончил ужинать, помыл посуду в ручье, рядом с которым мы остановились на ночлег, и затем сложил ее в стороне, приготовив к завтраку. Роско все еще сидел перед затухающим огнем, выводя что-то пальцем на расчищенном пятачке земли.
Я поднял шкатулку Найта и открыл ее. В ней лежала толстая несшитая рукопись, занимавшая почти все ее пространство. Взяв первый лист, я повернул его так, чтобы свет костра падал на текст, и прочитал:
«Голубизна и высота. Чистота. Застывшая голубизна. Шум воды. Звезды над головой. Обнаженная земля. Раздающийся с высоты смех и грусть. Грустный смех. Наши действия лишены мудрости. Мысли лишены твердости…»
Все это было написано как курица лапой; буквы походили на маленьких танцующих уродцев. Я с трудом разбирал слова:
«… и объема. Нет ни начала, ни конца. Вечность и бесконечность. Голубая вечность. Погоня за несуществующим. Несуществующее – это пустота. Голая пустота. Разговор – ничто. Дела – пустота. Где найти нечто – пустое? Нигде, таков ответ. Высокий, голубой и пустой».
Это был бессмысленный набор слов, тарабарщина, почище бреда Роско. Я стал разбирать текст ниже и не нашел ничего путного. Взяв пачку листов, я извлек страницу из середины: «52» значилось в верхнем правом углу. А дальше шло:
«… далеко не близко. Дали глубоки. Не коротки, не длинны, но глубоки. Некоторые бездонны. И не могут быть измерены. Нет средства их измерить. Пурпурные дали глубже всех. Никто не идет в пурпурную даль. Пурпур – это путь в никуда. Некуда вести…»
Я положил листы обратно в шкатулку, закрыл крышку и долго держал ее рукой, чтобы не дать листам высыпаться. Сумасшествие, думал я, – жить жизнью наивного безумца в заколдованной, опутанной таинственными чарами древнегреческой долине. И бедная Сара в это время находится там. Ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь, не желая сбрасывать с себя цепи обмана.
Я удержался, чтобы не вскочить и не закричать. Я не позволил себе подняться и броситься со всех ног назад в заколдованную долину.
Я не имею права этого делать, убеждал я себя. Впервые в жизни я думал о ком-то другом, а не о себе. Она выбрала свой путь – вернуться в долину. Что-то влекло ее туда. Счастье, может быть, думал я, и тут же спрашивал себя, а что значит счастье и чего оно стоит?
Найт чувствовал себя счастливым, когда писал эту ерунду, не понимая ее никчемности. Его это совершенно не волновало. Он замкнулся в скорлупе своего выдуманного счастья, как червячок тутового шелкопряда в своем коконе, скованный паутиной заблуждений, и считает, что достиг цели своей жизни, – самодовольный слепец, не подозревающий, что его цель может оказаться иллюзией.
Ах, если бы Свистун был сейчас со мной. Впрочем, я и так знал, что бы он сказал. Не должен вмешиваться, наверное, прогнусавил бы он, не должен встревать. Он говорил бы о судьбе. А что такое судьба? Записана ли она в генетическом коде человека или на звездах? Указано ли на ее невидимых скрижалях, как должен поступать человек, чего он будет желать, что он будет предпринимать, дабы осуществить самую заветную свою мечту?
Холодной волной на меня накатило одиночество, и я сжался, придвинувшись вплотную к костру, словно ища у него защиты от леденящих объятий пустоты. Из всех, кто начинал это путешествие или участвовал в нем, присоединившись по дороге, остались только я и Роско, причем, именно он был лишен качеств, позволяющих разделить мое одиночество. По-своему он был не менее одинок, чем я.
Все остальные уже постигли каждый своего неясного и непостижимого миража, манившего их издалека. Возможно, всем им это удалось, потому что каждый из них знал или догадывался, что нужно искать. А я? Что искал я? Я пытался представить, чего я хочу больше всего, что для меня важнее всего в жизни, и не мог.
Утром мы нашли куклу Тэкка на том же месте, недалеко от тропы, где она и была брошена. Она лежала открыто, не более чем в шести футах от дороги. Ума не приложу, как мы ухитрились пропустить ее. Я старался припомнить район, который мы прочесывали в поисках Тэкка, и сопоставить его с этим местом. Но ни одного надежного ориентира я так и не смог восстановить в памяти.
По сути, до этого дня у меня не было возможности как следует рассмотреть куклу. Единственный раз, когда я более или менее внимательно разглядывал ее, был в ту памятную ночь, которую мы коротали в красном здании на окраине города. Теперь у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть куклу во всех деталях, испытать на себе завораживающее влияние странного выражения грусти, запечатленного на ее грубом лице. Одно из двух, думал я, либо тот, кто вырезал куклу, был невежественным дикарем, случайно ухитрившимся придать ее лицу выражение грусти, либо это был искусный мастер, способный несколькими скупыми штрихами воплотить в дереве отчаяние и терзания разумного существа, стоящего лицом к лицу с тайнами вселенной и дерзнувшего разгадать их.
Это было не совсем человеческое лицо, но достаточно близкое к человеческому. Его можно было даже отнести к земной расе. Вернее, это было лицо человека, искаженное потрясением, вызванным грандиозной истиной – и очевидно, истиной, раскрывшей свои секреты не в результате сознательного поиска, а как бы внезапно обрушившейся на человека, дарованной свыше.