Он просидел за столом ровно столько, сколько требовали приличия. Ну, может, чуть меньше. Близняшки поели и теперь играли в прятки, Мартин негромко рассказывал о новостях с работы, обсуждал с Гутой, где лучше покупать пелёнки и подгузники.
Шухарт кивнул им, дескать, пойду, встал и отправился в спальню.
Он не стал включать свет, просто раздвинул шторы, чтобы свет одинокого фонаря падал на изголовье. Раздевшись, лёг на хрусткие, слегка пахнущие яблоками простыни, – и только сейчас заметил, что в углу комнаты в кресле кто-то сидит. Если бы не знал кто, решил бы, что увидел в зеркале собственное отражение.
– Ну вы, трижды прадед, даёте, – сказал Шухарт, с наслаждением вытягиваясь всем телом на кровати. Каждая косточка, каждая мышца ныли, но это была приятная боль, боль после тяжёлого, достойного рабочего дня. – Сделаете меня когда-нибудь заикой. Эх, папаня…
Он смотрел в широкое тёмное лицо, в пустые пуговицы глаз и постепенно уплывал в сонное нигде. Это был хороший, крепкий сон, может быть, сегодня – сон без сновидений. Он уже адски устал видеть одно и то же. Устал сомневаться. На размытой грани между настоящим и призрачным он словно бы через лёгкую дымку увидел, как тают стены комнаты и свет фонаря становится по-полуденному пронзительным, увидел за этими стенами другую стену – неровную и отвесную стену карьера, а там, где прежде сидел папаня, вдруг проступил другой силуэт.
– Представляешь, – сказал ему Шухарт, – кому-то ещё интересно что-то, кроме счастья как такового. Представляешь?
Он улыбнулся силуэту, улыбнулся папане и вспомнил, сколько всяких теорий возникло в первые годы. Тогда выдвигали самые безумные гипотезы, которые некому было подтвердить: никто попросту не могвойти в Зону, никто, кроме Шухарта и тех, кого он соглашался вести. Он, впрочем, соглашался вести всех, ограничивал только количество человек в группе. Учёные и журналисты пытались к нему подступиться, но им не удавалось: обстоятельства не складывались никогда. Некоторые, чтобы поговорить с ним, присоединялись к очередной группе. Но по пути туда Шухарт пресекал всякую трепотню, а потом всё решалось само собой.
О гипотезах, одна другой безумней, ему иногда рассказывал Бен-Галеви. Что-то Шухарт слышал от «паломников». Его это мало занимало.
В первые же годы на улицах Хармонта появилось несметное количество зевак. Толпы «Ошарашенных» в этих их рыжих кепках, демонстрации Истовых Прихожан с плакатами «Покайтеся! Мессия гряде!», – а были ещё фанаты сталкеров, которые любили презрительно сплёвывать через губу вызубренные профессиональные словечки и самозабвенно рассуждали о природе «сучьих погремушек». Он помнил маскарад «Благая весть из Зоны» и то, как с треском провалился в Хармонтском драматическом «Сталкер, или Туда и обратно». Помнил эту нелепую компьютерную игрушку, и значки, и жевательную резинку «Комариная плешь», и мыло «Студень». Помнил, как в конце октября, года так двадцать три назад, в городе появился маньяк, которого газеты окрестили Некроубийцей: он решил, будто поднявшиеся из могил мертвецы суть глаза и руки Шара, и, выслеживая их, целенаправленно изничтожал.
Потом всё как-то само собой улеглось.
– Когда люди счастливы, – сказал силуэту Шухарт, – они становятся спокойнее. Как думаешь? Хотя, что я тебя спрашиваю – ты-то знаешь наверняка. Ты уже тогда знал, что делал. Это я дурак, я не умел попросить. А ты – знал. Всё правильно. Счастье, полученное даром, обесценивается. Такие уж мы… недоделанные, искорёженные. С нас нужно взять по самой полной цене, а потом уже выдать товар, иначе растопчем с кривой усмешкой. Это мы можем. А счастье – штучный товар. Если его вручить оптом, всем сразу – толку не будет. Разве что превратить всех в глиняных болванов. Ты знал… с самого начала? Или ты тоже учился? Все эти мертвяки, все смерти – это ты так пытался сделать нас счастливыми? Интересно, когда и как ты всё-таки понял, что нас нужно всего лишь сделать нами – теми, какими мы должны были стать, но не стали, потому что струсили, смалодушничали перед этим миром, его дерьмом, его вывернутостью? – и вот ты делаешь то, на что у нас самих не хватило духу, даёшь нам второй шанс. Но ведь так не бывает. Этого никто и никогда не должен уметь. Разве только Бог. И тогда ты должен быть Богом или чем-то очень близким к Богу, чем-то таким, что почти всеведуще и всемогуще. Почти. Но я не верю в Бога и не верю в дьявола. Ты слишком похож на Бога, чтобы быть им. Та же петрушка и с дьяволом. Я знаю, знаю: все эти разговоры – это всё письма в один конец, даже если ты их и получаешь, даже если ты – «ты», а не порожняя машина или изъян в миропорядке. Но всё-таки. Если когда-нибудь я приведу к тебе Вадима и он спросит себя – ты ему ответишь?
Он не заметил, как лёг на бок и подтянул к животу колени. Вокруг колыхалось мутное жёлто-чёрное марево, и он уже не знал толком, где находится: в кровати или в карьере, и когда– ночью, в собственном доме, или днём, едва приходящий в сознание после «мясорубки» и обнаруживший себя, как всегда, уже перед Шаром. В позе новорождённого.
С тоской он подумал о том, что двадцать пять лет, девять тысяч сто семь ходок – это невыносимо, нелепо мало. Он почти ничего не успел. Почти ничего.
– Я ведь старею, – с укором сказал он силуэту. – Каждый раз после «мясорубки» ты штопаешь меня, но это же не до бесконечности. Я выдыхаюсь. Зона тоже выдыхается, может, ты на это и рассчитываешь: что они потом смогут ходить к тебе сами. Но это будет… я не верю. Слишком просто. Ты же нас знаешь. Кто-то должен их сдерживать, что-то. Иначе это будет бойня за счастье, мы не умеем по-другому. Ты не создаёшь из ничего, ты только выпускаешь то, что в нас уже есть, то, что сами мы стараемся упрятать как можно глубже. Но до того, как ты это сделаешь, мы перегрызём друг другу горло. Так не годится, слышишь? Придумай что-нибудь, обязательно придумай! Или загляни ко мне в душу и отыщи, вытащи наружу ответ. Тот, которого я, может, боюсь.
Он замолчал и почувствовал, что окончательно соскальзывает, растворяется в беспамятстве.
Он знал: рано утром Гута непременно разбудит его. Позовёт к столу, а он, как всегда, откажется завтракать и возьмёт с собой судок с бутербродами или блинчиками, потом сядет в машину и поедет к «Шару», чтобы войти в бар ровно в семь утра. Какая бы ни была погода и кто бы там ни ждал его.
И всё повторится. Как повторяется сейчас этот сон, в котором реальность перемешалась с выдумкой. И вот он уже снова стоит в карьере, и в ушах по-прежнему звучат отголоском слова: «…для всех… даром!..», – и он замер перед медной зеркальной поверхностью, ждёт ответа и смотрит на Шар, а на него точно так же пристально и с надеждой смотрит его собственное отражение.