Юрий Андреевич умолк, с жадностью отпил половину бокала и, не глядя на меня, закурил. Я смотрел на него с состраданием.
— Это мелочь, конечно, — продолжал Юрий Андреевич, спрятав от меня свое лицо за густыми клубами дыма, — но приходится говорить и о мелочах. Дело в том, что пять лет спустя, когда дар Фарафонова был им вполне осознан, он заставил себя позабыть свой предыдущий опыт и пустился в одну затяжную лирическую авантюру, которая продолжалась два года и закончилась, скажем прямо, трагически. Я не стану пока вдаваться в подробности: вероятно, суть дела довольно ясна. Ограничусь анкетными сведениями: в настоящее время Фарафонов — бездетный вдовец, в каковом состоянии он намерен дожить до конца своих дней. Но вернемся к тем блаженным языческим временам, когда юный Фарафонов огорчался и торжествовал, не подозревая, что в нем заключено неясное и грозное явление природы. Понимание наступило внезапно: на одном из спектаклей (не хочу говорить, на каком, театральная Москва целый год потом об этом судачила) спесивый М***, которого Фарафонов недолюбливал, вдруг разрушил налаженную мизансцену, побледнел и умолк, а потом решительным шагом подошел к рампе и, глядя в зал, отчетливо произнес: «А шли бы вы, ребятки, домой. Мне аж смотреть на вас противно». Зал молчал, полагая, что так оно, видно, и надо, только старые театралы взволнованно зашептались, а виновник происшествия, потрясенный, сидел в третьем ряду и дрожал мелкой дрожью. Фарафонов был, в сущности, добрый малый, никому он не желал причинять зло: видимо, злополучная мышца сократилась непроизвольно. Тем не менее импульс, посланный им, был настолько силен, что и сам Фарафонов, и несчастный М*** оказались практически парализованными. Позвоночник Фарафонова был как будто пронизан молнией, и от судороги пальцы на руках его скрючились и окостенели. Очевидно, М*** испытывал такие же ощущения. Он стоял как вкопанный, остолбенело глядя в зал, и когда, наконец, двое статистов подбежали к нему и схватили под руки, собираясь утащить за кулисы, их, наверно, тоже прилично тряхнуло, но они, преодолев страх, мужественно со своим делом справились. Ноги М*** волочились по полу, не сгибаясь, руки были скрещены на груди, лицо неподвижно. Публика заволновалась. «Занавес! — закричали с балкона. — Занавес!» Но занавеса в этом театре не было по причинам эстетического характера, и актеры стали покидать площадку, а в это время сообразительный механик запустил мотор, и минут, наверно, десять пустая сцена медленно вращалась, демонстрируя публике весь набор декораций. Зал притих, колеса театральной машины уныло поскрипывали, а Фарафонов корчился в своем кресле, безуспешно пытаясь справиться с параличом. От мысли, что и его понесут из зала, как сидячую статую, и тогда-то уж все обнаружится, Фарафонова бросило в холодный пот, но руки и ноги его по-прежнему не слушались. Что именно обнаружится, Фарафонов тогда еще отчетливо не представлял: ему понадобилось полгода, чтобы разобраться в случившемся. Наконец на сцену вышел второй режиссер. Извинившись перед публикой, он сообщил, что у М*** нервный приступ на почве переутомления, но теперь ему стало лучше, и, поскольку заменить его некем, спектакль будет продолжен с его участием. Как ни странно, слова «нервный приступ» благотворно подействовали на Фарафонова: это было хоть какое-то объяснение, и Фарафонов с облегчением почувствовал, что способность двигаться к нему возвращается. Первым его побуждением было встать и покинуть зал, но вся публика терпеливо сидела, дожидаясь конца скандала, и Фарафонов остался на месте, боясь привлечь внимание к своей персоне. Между тем на сцене появился подтянутый и чопорный М***, зал встретил его дружными аплодисментами, и спектакль продолжался. Этот час был одним из самых трудных в жизни Фарафонова. Он сидел, закрыв глаза, и с тоской прислушивался к себе: мышца между почками то и дело судорожно сокращалась, а остановить этот процесс Фарафонов еще не умел. Он научится делать это через два года…
Я заметил про себя, что рассказ Юрия Андреевича становится все более возвышенным по тону, но не слишком этому удивился: попробуйте сохранить естественную интонацию, повествуя о себе в третьем лице. Ваш рассказ непременно сползет к примитивному юмору, Фарафонов же не мог себе этого позволить: он к себе относился чрезвычайно серьезно.
О странном происшествии с М*** я достаточно был наслышан. Правда, мне говорили, что М*** явился на сцену «вусмерть пьяный» и в разгаре спектакля произнес зажигательный монолог о вреде алкогольных напитков. Монолог этот будто бы в тексте не значился, но настолько удачно вписался, что публика проглотила его, не пошевелив и бровью. Анекдоты такого рода всегда вызывали у меня недоверие, вот почему фарафоновская трактовка показалась мне убедительной.
— Как бы то ни было, — продолжал Юрий Андреевич, наливая мне и себе «Хванчкары», между тем как официантка (я это видел поверх его плеча) доставала из шкафчика вторую бутылку, — как бы то ни было, безмятежная жизнь Фарафонова кончилась. Дома, после спектакля, взвесив все «за» и «против», он пришел к окончательному выводу, что нервный припадок здесь ни при чем, а все дело в некотором свойстве Фарафонова, которое он до сих пор ошибочно считал обаянием. В это объяснение так ровно укладывались все предыдущие удачи Фарафонова, так корректно вписывалась загадочная неприязнь сокурсниц (и трагизм телефонных разговоров тоже: видимо, для проявления дара требовалось личное присутствие объекта), что оставалось только удивляться, как долго Фарафонов ни о чем не догадывался. С этого вечера (или, точнее, ночи, поскольку юный Фарафонов, что совершенно естественно, провел в размышлениях всю ночь), так вот с этой ночи начался второй период жизни Фарафонова: период изучения. Фарафонов был достаточно умен и осторожен, чтобы понять, что безоглядный переход к эксплуатации дара чреват непредвиденными осложнениями. Необходимо было установить, во-первых, принцип действия дара, во-вторых, его механизм, в-третьих, последствия для организма самого Фарафонова. И только тогда уже перейти к сознательной целенаправленной эксплуатации. Первая задача, к сожалению, так и осталась невыполненной. Удалось лишь определить, что дар Фарафонова имеет электрическую и волновую природу: при попытке воздействия на диктора Центрального телевидения (точнее, на его изображение — при условии, что передача ведется прямо со студии) на экране телевизора возникали помехи. Сам импульс удавалось генерировать довольно легко: посредством незначительного напряжения определенной внутренней мышцы. Но странно: то, что раньше давалось Фарафонову без всяких трудов (а именно, соразмерение силы напряжения с мощностью импульса), теперь, когда Фарафонов осознал свой дар, доставляло ему немало хлопот. Он то и дело подходил к опасной черте «позвоночного шока» и пуще смерти боялся переступить эту черту, как тогда, в театре, что его, конечно, сковывало. Я повторяю: регулировать сокращение злополучной мышцы Фарафонов научился лишь через два года. Вернее, не научился, а вспомнил, как это делается: по-видимому, дар был придан ему от природы, и осознание только помешало этим даром пользоваться. Что же касается фокусировки импульса, то для нее необходима была концентрация воли и внимания, что требовало присутствия объекта в поле зрения. Попытки же заочного воздействия не имели успеха. И массового воздействия — тоже. Поэтому сфера действия дара была довольно ограничена — и остается таковою до сих пор. Зато сопротивление импульсу со стороны объекта оказалось совершенно ничтожным. В своих экспериментах Фарафонов наталкивался иногда на отдельные волевые особи, потенциал которых не был наглухо сбалансирован, но и в таких случаях достаточно было Фарафонову чуть больше напрячься — и чужая воля оказывалась сломленной. Однако до времени Фарафонов приказал себе быть осторожным. Он запретил себе бесплатные поездки на транспорте, обеды в ресторанах «за счет испанского короля», покупки модных галстуков и подтяжек, транспортные знакомства с девушками и прочие мелкие радости, которые делали его жизнь такой безмятежной. Он стал суров, необщителен и сосредоточен. Знакомые говорили, что Фарафонов неожиданно повзрослел, да так оно, наверно, и было. Два долгих года Фарафонов изучал себя, тренировал себя и разрешал себе одни лишь бескорыстные эксперименты. Он начал с бродячих животных, и вскоре все беспризорные собаки в районе стали его узнавать, а узнав — разбегались по подворотням. Опыты на собаках позволили Фарафонову установить дальнодействие дара (примерно четверть километра), его проницающую способность (любой непрозрачный экран, пусть даже лист бумаги, служил для него непреодолимым препятствием), а также устойчивость эффекта (две-три минуты после импульса, затем животные спасались бегством, и проследить за их дальнейшим поведением было довольно сложно). Позднее Фарафонов перешел к экспериментам на людях, и одинокие прохожие, имевшие несчастье появиться под окном его комнатушки, стали совершать нелепые поступки: кричать петухом, кувыркаться, произносить трагические реплики и делать безуспешные попытки взлететь. И любопытный феномен замечен был Фарафоновым: собаки и кошки, попавшие под импульс, приходили в ужас и спасались бегством, человек же, как правило, вел себя по-иному. Человек прежде всего озирался и, убедившись, что свидетелей поблизости нет, начинал мысленно вписывать свой поступок в общий ход событий. Обыкновенно это ему удавалось, и, успокоившись, он уходил восвояси, но уходил уже другим. Надломленным? Вряд ли. Встревоженным? Тоже вряд ли. Скорее ожидающим рецидива и где-то в глубине души привыкающим к этому ожиданию. Особенно Фарафонов любил подлавливать упоенных собой одиночек: они так старательно выполняли приказ Фарафонова, а выполнив, сконфуженно улыбались и через некоторое время проделывали то же самое, уже без всякого к тому побуждения, по собственной инициативе. Из этого Фарафонов сделал вывод о консервативности человеческой психики, не терпящей в себе противоречий, и далеко идущее заключение о том, что поступки делают человека и во многом определяют его дальнейшую судьбу. Разумеется, это относится к вынужденным поступкам; они влияют на психику человека куда сильнее, чем самое тонкое, продуманное воспитание. Достаточно однажды заставить человека совершить нечто ему не свойственное — и всю свою оставшуюся жизнь он будет ждать повторения ситуации в внутренне готовиться к ней. Два-три таких вынужденных поступка — и человек перекован. Мы знаем, как влияют на детей суровые наказания, и пользуемся этим без зазрения совести, а между тем взрослый человек точно так же не застрахован от переделки: у него только больше возможностей показать свое предыдущее «я». Фарафонов же тем и силен, что не оставляет надежды на самоопределение: ни ребенку, ни взрослому, ни животному.