Юрий Анатольевич не занимался логическими выкладками: фотография не похожа на обычные фотографии, а стало быть, сделана и так далее. Он понял все мгновенно, без всяких выкладок.
Он смотрел в распахнутое оконце, на осколочек чужого счастья и испытывал такой острый и мучительный стыд, которого не испытывал никогда. Старик был в будущем, каждое слово его рассказа было правдой, а он пригласил Жоржетту Ивановну, чтобы она выписала ему страховку. Перестраховку, вернее. На всякий случай. Как бы чего не было.
Всю жизнь крутил он головой: и туда посмотреть, и сюда, и назад, и вперед. Как бы чего не вышло. Всю жизнь боялся. Чего? Выговора? Выговора в приказе? Чего он мог бояться, что он мог потерять? Окладик свой, на который они бы и за месяц не нашли замены? Чего он боялся? Почему?
Юрий Анатольевич замычал от нестерпимого стыда и снова посмотрел на окошко. «Де-душка», — ласково и тонко, как в детской сказке, звучал девичий голос, и Владимир Григорьевич снова расплывался в счастливой улыбке, а высокий парень смотрел на девушку восторженно и глуповато, как всегда и везде смотрят на возлюбленных те, кто любит. И плыли в окошке легкие, высокие облака, и веяло миром и счастьем.
Почему не сказал птичке-синичке:
«Никакого психиатра звать я не буду. Потому что человеку нужно верить. И если человек говорит, что был в будущем, значит, он был там».
«Да, — сказала бы Леночка, — но…» «Никаких «но». И перестраховка, на которую ты меня подбиваешь, постыдна. Тебе, может, и нет. А мне — да. Потому что ты жестока и эгоистична. Я понял это еще тогда, когда увидел испуганные глаза твоей матери».
Не сказал. Сдался. Позвал Жоржетту Ивановну с глазами фельдфебеля. И составляет сейчас опись имущества покойного. А старик ведь не показал врачу эту фотографию. Почему? Из гордости, наверное. Бедный Владимир Григорьевич…
Маленький хрупкий старичок сидел и слушал дурацкие вопросы. Парафренный синдром, дура! Сидел и терпел. И не ткнул ей в морду это волшебное окошко, а хотел, наверное, еще как хотел. Удержался.
Слезы, горькие слезы тяжкого стыда набухали на глазах у Юрия Анатольевича. Надо покрепче зажмуриться и сразу открыть глаза, и увидеть, как входит в дверь старый драматург, улыбается ему кротко, приветливо и мудро. Он всегда обращался к нему «Юрий Анатольевич», но несколько раз по рассеянности называл его Юрочкой. Как сына. Сына-предателя.
Он закрыл глаза, выжимая из-под век слезы, открыл их. Старика не было. Он не мог вернуться.
Надо было зажечь электричество, но он не мог оторвать взгляда от волшебного окошечка, сквозь которое лился свет далекого чужого счастья. И вдруг показалось ему, что Владимир Григорьевич медленно повернул голову, посмотрел на него и кивнул ему. Кивнул и глаза прикрыл на мгновение, мол, ничего, не грусти.
Показалось ли? Надо было еще раз присмотреться, но боялся он. Сердце колотилось. Предлагал ему старик помощь. Но так тонка была ниточка, что протянулась откуда-то к нему, так хрупка паутинка, что можно было разорвать ее лишним взглядом, уничтожить сомнением. Спасибо, Владимир Григорьевич, и простите, что убил вас…
И уже знал Юрий Анатольевич, что этот листочек он не отдаст никому, не покажет никогда никому, будет беречь, пока жив. Как вечный упрек, напоминание, помощь. И прощение…
— Ефим Львович, — сказал Юрий Анатольевич. — Вот бритва Владимира Григорьевича. Это подарок внука, он ее очень любил и гордился ею. Прекрасная электробритва фирмы «Норелко», с аккумулятором, который дает возможность пользоваться ею без подзарядки три четыре недели, я прочел в инструкции. Владимир Григорьевич говорил мне: если со мной что-нибудь случится, отдайте ее Ефиму Львовичу.
Старый художник скривил на мгновение губы, громко втянул воздух, несколько раз быстро моргнул, но удержался все-таки.
— Спасибо, — сказал он и осторожно взял двумя руками черную коробку со скошенной передней стенкой. Он еще раз громко вздохнул, склонил голову набок, както странно посмотрел на врача и спросил: — Зачем вы обманываете меня?
— Я? — удивился Юрий Анатольевич. — Я вас обманываю?
— Ничего вам Владимир Григорьевич не говорил.
— Что? Почему вы так… — Юрий Анатольевич не закончил фразу, потому что вдруг сообразил, что ведь и вправду никогда ему Владимир Григорьевич ничего подобного не говорил. Да, не говорил. И тем не менее ни на секунду не возникло у него сомнение, что именно этого хотел покойный драматург. — Я не знаю… — промямлил он. — Но… я уверен.
— Я тоже, — загадочно сказал Ефим Львович.
— А бинокль я хотел…
— Совершено верно, — вздохнул Ефим Львович, — Анне Серафимовне. Да?
— Конечно.
Иван Степанович Котомкин неспешно и торжественно шел к выходу из столовой. И мысли у него были тоже неспешные и торжественные. Почему именно они были торжественные — он не знал, но всем своим существом ощущал их значимость. Да, конечно, есть в мире несправедливость, неблагодарность, но…
В этот момент увидел он перед собой художника Мазлина. Старый мазилка с грохотом отодвинул свой стул, вышел из-за стола и стал на пути Ивана Степановича. Губы его дрожали, а вся его морщинистая длинноносая физиономия дергалась и перекашивалась набок.
Иван Степанович протянул было брезгливо руку, чтобы отстранить препятствие, но художник неожиданно сделал шаг вперед и небольно ткнул его костлявым кулачком в лицо.
— Вы… — брызнул слюной Ефим Львович, — вы… дурной человек!
Столовая загудела, и гул распространялся по ней кругами, как от брошенного камня:
— Абер дас ист правильно, — громко сказал Константин Михайлович.
— Что? Что он сказал?
— Ну, знаете…
— Такой тихий человек…
— Так ему это не пройдет…
— Заслужил…
Нужно, нужно было отшвырнуть эту длинноносую обезьяну, думал Иван Степанович, но не хотелось доставлять ему такого удовольствия, не хотелось нисходить до презренного ничтожества. Не его унизил старый… паяц, да, паяц, а себя.
Ненавидел Иван Степанович художника всеми клетками своего большого тела, все клетки словно ощетинились от близости ненавистного врага. Но удержался. Не унизил себя. Прошел молча. И гордо. Потому что оказался на высоте. Да, нелегко быть на высоте, быть благородным, но он сумел. На глазах у всех. Прошел, как шел всю жизнь — неспешно, важно, с высоко поднятой головой, не вслушиваясь в глупый улей голосов. Ведь главное — знать, что ты на высоте, что ты прав…
— Пантелеймон Романович, — сказал Юрий Анатольевич и протянул листки директору, — вот опись имущества покойного. Здесь все правильно, кроме того, что я передал электробритву его другу Ефиму Львовичу Мазлину, а бинокль «Фуджи» — Анне Серафимовне Труниной по просьбе… покойного.