Думали, что солнце всходит и заходит. А когда Коперник догадался что это ни так, он был дилетантом. А когда все увязал и подтвердил — стал профессионалом. Когда химик Пастор догадался, что микробы причиняют болезни, он был дилетантом в биологии, а когда доказал это — стал профессионалом в новой науке.
Поэтому не страшно, когда дилетант выдумывает, страшно, когда он настаивает, чтобы реальная жизнь разом перестроилась под эту выдумку.
Сапожников не настаивал. Он выдумывал и предлагал желающим взять на заметку, на тот случай, если все другие выдумки не подойдут. Это была его позиция. Потому что он, в общем-то, мало занимался конкретными выдумками, он всю жизнь хотел догадаться, что такое способность выдумывать и, если возможно, придумать, как облегчить метод. И вот когда ему пришло в голову, что у всего живого есть две программы, земная и космическая, то он сообразил, что творческий скачок, скорее всего, происходит, когда человек слышит и осваивает сигнал времени. И тогда понятно, почему говорил мудрец, что творчество происходит по законам красоты. И тогда красота — это эхо общей программы развития жизни, и потому, как говорил поэт, красота спасет мир.
Во время своих скитаний по городу Сапожников забрел в единственное место в Москве, где он не был ни разу, потому что ни разу не выигрывал ни в одну лотерею, ни в одну рулетку, ни в одну игру, в которой удача приходит по статистической вероятности. Потому что Сапожников был детерминист самого грубого пошиба и считал, что даже у карточной случайности есть особые на то причины. Но, согласно народной примете, неудача в игре ведет к удаче в любви. Хорошо бы, черт возьми! Но и здесь что-то не видно было просвета. Короче говоря, Сапожников забрел на ипподром.
Вообще-то он не на ипподром шел. Отнюдь. "Отдюнь", как говорил старшина Ваня Бобров. Он же говорил "пидрламудрловые пуговицы". Перламутровые пуговицы были для него символом всего граждански расхлябанного и неприспособленного к бою. "Это тебе не пидр-ла-мудр-ловые пуговицы", — говорил он с презрением, когда надвигалась грозная ситуация, и это означало — соображай!
Сапожников брел по пасмурным улицам великого города, улицам прекрасным и пронзительно осенним, которые жили не только по малой земной программе, для себя, абы выжить и кое-как век скоротать, но еще жили по невидимой космической программе всей жизни на Земле, а может, и не только да Земле, если окажется, что мы не одиноки во Вселенной.
В этот раз Сапожников шел без всякой цели, но по очевидной причине. Сапожников шел от музыки до музыки.
Воскресное утро, и мало машин, а те, что пролетали, шипя асфальтом, уносили песенки работающих приемников, но след оставался. Потом наступала городская кажущаяся тишина, и тогда — запах сырого воздуха, стремительный, как обещание. Опять накатывала и пролетала музыка. Приемники работали вовсю, и казалось, что воскресенье земной программы совпадало сегодня с космической и становилось воскрешеньем. И Сапожников шел по песням.
Воротник он распахнул. Кожаную кепку сунул в карман плаща, руки болтались, как им самим хотелось. Он уже сто лет так не ходил. Шел. Дышал. Трепетал ноздрей.
И ноги сами принесли его к ипподрому, потому что оттуда тоже доносилась музыка. И он прошел к пустому полю и встал в воротах, прислонившись к балясине, и никто не остановил его и не спросил, кто он и зачем. Может быть, приняли его за служителя, а может быть, проглядели, ввиду его полной осенней неприметности.
На том конце поля Сапожников увидел, как наездница поставила в стремя сапожок, махнула другой ногой над лошадиным крупом, опустилась в седло и выпрямилась. Ахалтекинец изогнул лебединую шею и тихонько пошел. Сапожников медленно отступил назад и узнал Вику.
Такого он еще никогда не видывал. Хотя… Тогда ему было четыре года, его привезли из Калязина в Москву, и он в цирке увидел наездницу, в первый раз испытал любовь и ее скоротечность, и плакал из-за беззащитности ее перед бичом назначенного ей дрессировщика, черного и блестящего, как парабеллум. А здесь дрессировщика не было, и наездница была одна на всем вольном поле, и Сапожников обалдело смотрел, как по пустому ипподрому пластается в галопе лошадь, похожая на рыбу, и на ней, обвеваемая ветром, твердо укрепилась любимая им женщина со слепым взглядом самоубийцы.
Вика переборов себя, решила пойти к Нюре.
— Пришла, — сказала Нюра. — Ведь давно хотела.
— Да…
— А чего ж долго-то собиралась?
— Кто вы?.. — спросила Вика.
На первой вечеринке у Дунаевых, где Сапожников с Глебом спорили насчет фердипюкса, она заметила, что мужчины все время как-то оглядывались по сторонам. Испуганно, что ли, — понять было невозможно. А потом Вика заметила, что они оглядываются каждый раз, когда в комнату входила или выходила серая женщина. Ее звали Нюра.
Она какая-то вся серая была. Может быть, так казалось потому, что на ней было серое платье. Да и лет ей было уже много.
Потом Вика заметила, что у нее потрясающая фигура. Не хорошая, а потрясающая. Почему? Сказать было невозможно.
Не молодая, не старая, не толстая, не худая, а какая-то текучая, тающая. Ее разглядеть было невозможно. От нее оставалось только впечатление.
Вика таких не видала никогда. Когда она входила в комнату, у мужчин становились низкие голоса, а когда она выходила — голоса становились обычные и даже слегка визгливые.
Вика думала, что пришла к Нюре узнать что-нибудь о Сапожникове. А оказалось, что она пришла к Нюре. …Лицо у меня круглое, вы видите, глаза круглые, нос вздернутый, верхняя губа тоже. Фигура, сами видите, хорошая — я занималась художественной гимнастикой. Сама я из Омска, а Сапожников меня принял за подстреленную чайку. У нас в Омске таких не водится. Просто лопнула тогда никому не нужная история с одним кандидатом искусствоведения, и я была в печали. А Сапожников, который вообще-то живет во сне, вдруг увидел в своем сне, что я похожа на его бывшую жену, и он в меня влюбился. Не в меня, конечно, но ему казалось, что в меня. А когда я прилетела к нему в Москву, он разглядел. И оказалось, что я непохожа. Нелепо, но правда ли?
Мне бы выкинуть этого Сапожникова из головы. Не правда ли?
Я так и сделала. Во всяком случае, мне казалось, что я это сделала.
Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли.
Мама моя, мамочка! Что мне делать со своей жизнью, со своим характером? Но как раз мама — моя — мамочка научить меня ничему и не может. Бабка моя была военным врачом и погибла в Прибалтике, под Шауляем. Родителей я знаю чересчур хорошо, вот бабка для меня — миф. А миф — это величие. Величие — вот почему тоскует душа. А где его возьмешь, это величие, когда живешь со дня на день? И потом, мы бабы, а какое у бабы величие? Господи, какая я была дура. Я даже пошла в медицинский, хотела повторить бабкину жизнь. Я только не сообразила — чтобы повторить ее жизнь, надо повторить и войну. А это уж — чур меня, чур… А когда сообразила — пошла на журналистику. Хочу быть редактором и делать так, чтобы книжки были хорошие. Они без нас не обойдутся, авторы…