Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за "бромбергское кровавое воскресенье" и вообще за то, что они собирались напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины национального социализма. Или вот этот портрет. Здесь вождь гладит собачку... Ах, какая трогательная картина, повернись же, Михель... Короче говоря, задумываться не о чем. Все будет правильно. "Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!"...
В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из Университета, хотя за меня просили профессоры Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в Имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыпятся в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егери фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Кассино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что будет стерта с лица земли Варшава. Что будет сметен в одну ночь Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые люди под прицелом автоматов поведут к общей могиле. Что русские танки, пахнущие чужой смазкой, прогрохочут по улицам Франкфурта. Что на высоте пяти тысяч метров ночь за ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу, и парализованная бомбами арийская раса забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец остановятся, замрут и перестанут биться. Что русские танки войдут в Берлин, и разрушенная, разрубленная пополам Германия падет под кованый сапог союзников. Что будет вторая мировая война...
Впрочем, почему "никто не думал"? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все. это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии - людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа - именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей...
Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям...
Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, - не больше восемнадцати лет, - но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь - на этот раз, кажется, Освенцим...
И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.
Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: "Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера".
Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других...
Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.
Итак, первая в ряду на стене - "Святое семейство" нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.