— А этот где? — спросил я.
— Этот? — повторил Гварди, оглядываясь. — Кто — этот?
Потом он покачал головой и сказал, что сейчас найдет такси — и через, пять минут мы будем дома.
— Нет, — сказал я, и он не настаивал.
Дома меня ждало письмо. На конверте была штемпелеванная почтовая марка Колумбии — синий кондор, распластавший крылья, на фоне карминной гряды Кордильеров с ослепительной белой шапкой снега.
«Пуэрто-Карреньо, Колумбия, 7 августа 1996 г.
Дорогой синьор Прато! Мой брат Чезаре Россолимо, жизнь которого оборвалась так трагически, всегда восхищался Вами — человеком и ученым. Я не хочу сеять розни между Вами и Витторио Кроче, но мне трудно умолчать о том, что Чезаре всегда с огромным преимуществом для Вас сравнивал шефа и его заместителя.
Дорогой Умберто, нет нужды объяснять, как был бы я счастлив видеть в своей лаборатории мутаций выдающегося биохимика и друга моего покойного брата.
Искренне Ваш Джулиано Россо».
Гварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без работы. Это были очень нелегкие три месяца. Гварди раз пять предлагал мне свою руку — дружескую, неизменно добавлял он, руку, — чтобы восстановить мою добрую репутацию. Но, господи, о какой репутации могла идти речь, если доброкачественность ее зависела целиком от усилий полиции!
Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы — убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки.
Впрочем, все это — ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений.
Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю «несомненно», потому что именно такой — хранящей невидимые следы — представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции — продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом.
Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду?
— Вам не следует сюда приходить, — говорил Гварди. — У вас такой вид, словно вы что-то позабыли здесь, а у людей существует нелепое убеждение, будто совесть непременно гонит убийцу к месту преступления.
Верно, у меня действительно было ощущение чего-то забытого. Скорее, не забытого, а утерянного. Но разве не это же чувствует всякий человек, у которого есть незавершенное дело или незавершенная мысль?
Нет, мне незачем было скрываться — я приходил на улицу д'Аннунцио всякий раз, когда мне того хотелось. Признаться, со временем я стал это делать не без умысла: должны же люди, наконец, понять, что ни один преступник не будет до бесконечности искушать судьбу — ну, разве только душевнобольной. Но, видимо, был в этой моей линии какой-то просчет, и никакой разрядки я не чувствовал. Напротив, мне даже казалось, что люди понемногу сублимируют свои подозрения в уверенность, потому что подозревать — утомительно, а верить, даже при дефиците доказательств, много спокойнее.
В последних числах октября я вспомнил о письме синьора Джулиано Россо, и в словах «Колумбия, Пуэрто-Карреньо» мне впервые послышалось что-то умиротворяющее и манящее, как предвечерний звон. Но еще целый месяц мне понадобился для того, чтобы мимолетное чувство созрело до твердого решения — оставить Болонью, Италию, Европу.
В полдень тридцатого ноября я прилетел в Боготу, а оттуда через два часа пятнадцать минут вертолетом в Пуэрто-Карреньо. На аэродроме меня ждал лимузин, посланный синьором Россо. Сам Джулиано Россо не приехал; он, как объяснили мне, вынужден был, к величайшему своему огорчению, спешно отправиться в Джорджтаун. Но, разумеется, это нисколько не должно беспокоить меня: к моему приезду все готово, и завтра же я могу приступить к работе.
Лаборатория находилась не в городе, а километрах в двадцати от него. Два трехэтажных здания — стекло, бетон, алюминий — расположены были в центре шестиугольника; вершины его занимали просторные коттеджи сотрудников. Несмотря на простоту и геометрическую строгость планировки, увидеть в натуре одновременно и коттеджи и трехэтажные эти здания, где размещалась собственно лаборатория, было невозможно: вся здешняя территория, гектаров, наверное, двадцать пять-тридцать, сплошь утопала в зелени. Радиальные аллеи, с метр шириной, в сущности представляли собою обыкновенные просеки, пригодные только для пешехода. Проехать же можно было лишь по кольцевой аллее, обсаженной гигантскими кактусами. Рассматривая план, я искал дорогу, которая соединяет центр с наружным кольцом и внешним миром, но никакой дороги на плане не было: Джулиано Россо сделал все возможное, чтобы мир, лежащий по ту сторону кактусов, не чересчур тревожил его сотрудников. А оборудование и аппаратура без особых хлопот доставлялись вертолетами, которые садились либо прямо на крыши главных зданий, либо на овальную площадь между ними.
Едва заглох мотор лимузина и щелкнула за мною дверца, я почти мгновенно погрузился в тишину. Беззвучно, но совершенно явственно, как паутина на солнечном свету, рвались нити, которые извне пронизывали мое тело, и я ощущал его снова в давно забытом рисунке, где нет ломаных, нет внезапных обрывов, а есть только мягкие, плавные, чуть-чуть утяжеленные линии.
Мне было хорошо, по-настоящему хорошо, вергилиевские буколики, которые я уже добрые двадцать лет не вспоминал, поднялись из глубин, отделенных четким слоем, четкой границей от всего, что окружило их за двадцать лет, прошедших после детства. Я услышал голос Энея: