Считая покойника, нас было двадцать шесть, два раза по тринадцать. Гетенианцы часто считают «чертовыми дюжинами»; двадцать шесть, пятьдесят два, — скорее всего, видимо, потому, что лунный цикл составляет у них двадцать шесть дней, то есть примерно соответствует продолжительности их полового цикла. Труп плотно притиснули к щели в дверях, где было холоднее всего. Живые же, то есть мы, сидели или лежали скрючившись — каждый на своем месте, на своей территории, в своем княжестве — до наступления ночи, когда холод становился настолько невыносимым, что все потихоньку начинали сползаться все ближе и ближе друг к другу и в конце концов снова сплетались в клубок в центре кузова. Этот человеческий комок в сердцевине своей хранил тепло, а по краям был очень холодным.
Еще от него исходила доброта. Я и некоторые другие, например один старик и еще один человек, которого мучил кашель, были негласно признаны наименее стойкими к холоду, так что каждую ночь мы неизменно оказывались в центре этого клубка из двадцати пяти человеческих тел, где было тепло. Мы не боролись за теплое местечко — просто оказывались там каждую ночь. Сколь поразительна и ужасна эта сила человеческой доброты! Ужасна потому, что все мы в итоге предстали нагими и нищими перед всепобеждающими холодом и тьмой. Доброта была нашим единственным достоянием. Мы, прежде столь богатые, полные сил люди, в итоге вынуждены были довольствоваться такой вот малостью. Больше нам нечего было дать друг другу.
Несмотря на то что ночью мы жались друг к дружке как можно теснее, буквально сплетались телами, все пассажиры грузовика были необычайно разобщены. Некоторые еще не совсем пришли в себя после инъекций наркотиков; некоторые, возможно, были умственно отсталыми или ущербными; и, наконец, все были ошеломлены и напуганы. Но все-таки странно, что из двадцати пяти человек ни один даже ни разу не заговорил, обращаясь ко всем сразу, даже ни разу никто не выругался вслух. Доброта и долготерпение чувствовались в этих людях, но — лишь в молчании, вечно в молчании. Сбитые, точно сельди в бочке, в этой прокисшей тьме, отчетливо ощущая смертность друг друга, мы стукались локтями, тряслись на ухабах, дышали одним и тем же воздухом, много раз перемешанным нашими легкими; чтобы согреться, складывали свои тела вместе, как складывают поленья в очаге или костре, но при этом оставались друг другу чужими. Я так и не знаю имен тех, кто проделал столь долгий путь на этом грузовике.
Однажды, правда, — я думаю, то было на третий день, когда грузовик простоял много часов неподвижно и уже стало казаться, что нас попросту бросили в пустыне, чтобы мы так и сгнили заживо в этом фургоне, — один из них заговорил со мной. Он долго рассказывал о том, как работал на мельнице в Южном Оргорейне и как влип в историю, поспорив с надзирателем. Он все говорил и говорил тихим, монотонным голосом и все время касался ладонью моей руки, как бы для того, чтобы убедиться, что я его слушаю. Солнце уже клонилось к западу, а мы все стояли на обочине пустынной дороги. Неожиданно солнечный луч проник сквозь щели в двери, осветив все вокруг, даже тех, кто сидел в самом темном углу, и я вдруг увидел перед собой девушку. Грязную, глупенькую, но очень хорошенькую и измученную. Она заглядывала мне в лицо с застенчивой улыбкой, словно искала утешения. Это был кеммер женского типа, и ее явно тянуло ко мне. Единственный раз кто-то из моих несчастных сокамерников просил у меня помощи, но этой помощи я дать не мог. Я встал и подошел к щели в задней двери, как бы желая подышать воздухом и посмотреть, что там снаружи, и долгое время не возвращался.
В ту ночь грузовик без конца полз по холмистым склонам то вверх, то вниз. Время от времени по совершенно необъяснимым причинам он останавливался. При каждой остановке вокруг нашего стального ящика воцарялась мертвая звенящая тишина — тишина бескрайних, пустынных высокогорных долин. Тот, что был в кеммере, по-прежнему льнул ко мне и все порывался коснуться меня рукой. Я снова очень долго простоял у дверной щели, прижавшись лицом к стальной сетке и дыша чистым воздухом, который огнем жег горло и легкие. Пальцев своих, вцепившихся в решетку, я не чувствовал. В конце концов я осознал, что они либо уже отморожены, либо очень скоро это произойдет. От моего дыхания между губами и сеткой нарос целый ледяной мостик. Пришлось ломать его пальцами, прежде чем я смог отвернуться. Когда я наконец присоединился к остальным, уже сбившимся в тесный клубок, то меня начала бить такая сильная дрожь, что все тело подпрыгивало и содрогалось, будто в конвульсиях. Потом грузовик двинулся дальше. Шум и движение создавали слабую иллюзию живого тепла, но меня не оставляла лихорадка, я так и не смог уснуть в ту ночь. По-моему, большую часть ночи мы ехали на очень большой высоте, но точно определить ее я бы не смог; в таких условиях частота дыхания и пульса и даже давление слишком ненадежные показатели.
Как я узнал позже, в ту ночь мы преодолевали перевал Сембенсиен и находились на высоте более трех километров.
Голод меня не особенно мучил. Последний раз я ел, похоже, как раз во время длительной и обильной трапезы в доме Шусгиса; возможно, меня кормили и в Кундершадене, но этого я не помню. Еда как бы не вписывалась в ту жизнь, которую мы вели в своей стальной коробке, и я почти не думал о ней. Жажда, однако, казалась основополагающим фактором здешней жизни. Один раз в день во время остановки маленькая дверца-ловушка в тяжелой задней двери грузовика, явно предназначенная специально для этого, открывалась, кто-нибудь из нас просовывал наружу пустой пластиковый кувшин для воды, и вскоре его всовывали обратно, но уже полным; вместе с ним влетал и глоток свежего ледяного воздуха. У нас не было никакой возможности как-то разделить воду между собой. Кувшин просто пускали по рядам, и каждый делал по три-четыре больших глотка, прежде чем передать кувшин следующему. Никто — ни в одиночку, ни группой — не пытался захватить кувшин надолго, но никто и не позаботился о том, чтобы сберечь немного воды для того человека, который давно уже сильно кашлял, а теперь еще и горел в жару. Я как-то раз предложил оставить ему немного, мои соседи кивнули в знак согласия, однако так ничего и не сделали. Воду делили более или менее поровну — никто не пытался выпить больше, чем ему полагалось; кувшин пустел в течение нескольких минут. Однажды троим последним, что сидели в дальнем углу, у кабины, воды не досталось; кувшин, достигнув их, оказался пуст. На следующий день двое из них потребовали, чтобы им дали напиться первыми, что и было сделано. Третий лежал, скрючившись, в своем углу и не шевелился; и снова никто не позаботился о том, чтобы он получил свою долю. Почему же это не попытался сделать я? Не знаю. То был уже мой четвертый день в кузове грузовика, и, если бы меня тоже вот так обделили, я не уверен, что предпринял бы хоть малейшую попытку добиться своей порции. Умом я понимал, что тот человек, наверное, очень хочет пить, что он жестоко страдает, как и больной, что разрывался от кашля; что все остальные страдают тоже. Я воспринимал их страдания значительно отчетливей, чем свои собственные, но был не в состоянии хоть чем-то облегчить участь этих людей, а потому принимал все как должное, спокойно и покорно.