На площадке третьего этажа Мартынов вызвал лифт. Лифт долго завывал и бухал где-то высоко вверху, наконец, растопырил свою слабо освещенную утробу. Мартынов рассмотрел в этом желтом, разбавленном сумраком свете дверь из темного дерева и связку ключей на своей ладони. Выбрал один, длинный.
С полгода назад просто кровь из носу понадобилось тайное место. Бог знает, для чего, для пустяка — но чтобы Тошка не пронюхала, а то ведь сделала бы огромного слона из мухи-дроздофиллы, как Дрейк сказал. О чем речь, сказал. Ключи для узника цепей этого, как его…
Бога брака.
Ключ щелкнул в замке.
Мартынов с чувством легкой оторопи вошел в темноту, пропитанную чужим запахом. Запахом, которому здесь совсем не место. Сладким, церковным — у Мишки-безбожника… «Православие и мы», усмехнулся Мартынов. Прикрыл дверь, вошел в комнату, зажег свет.
Напротив двери стояло Мишкино любимое кресло. Чудно стояло, необычно, развернутое спиной к столу — как кресло в зрительном зале. Дверь была на сцене, и Мартынов вышел на эту сцену, как артист в странном, тревожном, растянутом спектакле.
И остановился.
Около кресла лежал пистолет.
Мартынов целую минуту его рассматривал: как он валяется на ковре, будто оброненная зажигалка, будто бумажка от конфеты, упавшая со стола — совершенно противоестественно и невозможно. Невозможно себе представить, чтобы Мишка бросил пистолет так — и ушел.
Мартынов с трудом оторвал от пистолета потерянный взгляд и оглядел комнату. Цой с плаката на стене улыбался снисходительно и насмешливо. Старый Мишкин мишка, армейский талисман, заштопанный, в голубом берете набекрень, так и сидел на диване, растопырив плюшевые лапы, уставясь пуговицами в пустоту. Рядом с мишкой валялась сумка Дрейка в виде рюкзака об одной широкой лямке — та самая сумка, с которой он заявился к Мартынову на завод.
Как-то странно цепенея внутри, сопротивляясь любым мыслям и выводам, Мартынов подошел к дивану, поднял сумку. Она оказалась расстегнута. Мартынов перевернул ее и встряхнул. Из сумки высыпались хлебные крошки, знакомая книжка в синей обложке и серебряный столовый нож с изуродованным лезвием.
Мартынов даже не понял, отчего это так ужасно. Просто почувствовал, как холод ползет между лопаток. Просто с отчетливой кинематографической ясностью увидел внутренним зрением, как Дрейк входит в комнату, вынимает из сумки обоймы, заряжает пистолет и садится в кресло, развернув его к дверям. Чтобы увидеть того, кто войдет. В комнату, а не в квартиру. Безумное ожидание. Нелепое. Но происходит что-то такое…
Мартынов поднял пистолет. Вытащил обойму. Серебряные пули. Мишка ни разу не выстрелил.
Мартынов бросился в коридор с пистолетом в руке. На вешалке болталась кожаная, на меху, Мишкина куртка. Под ней стояли кроссовки.
Мишкин гардероб не напоминал гардероб Екатерины Второй. Мишка в предновогодний мороз покинул свою квартиру без верхней одежды и обуви.
Или не покидал.
Мартынова затрясло. Он одним прыжком пересек коридор и распахнул дверь в другую комнату, почти готовый увидеть в ней мертвого Дрейка. Нелепая мысль. Комната была пуста, свет фонарей с улицы лежал на стенах косыми четырехугольниками, слабо тянуло прохладой и ладаном.
За спиной Мартынова раздался слабый хлопок и треск. Свет мгновенно погас.
«Лампочка перегорела. Просто — лампочка». Палец впился в спусковой крючок. Пот выступил на висках и на лбу. И по спине потекла тоненькая струйка — как вкрадчивая змейка,
Мартынов увидел, как медленный туман заклубился в искусственном уличном свете, над ковровым покрытием, будто над болотом осенней ночью. Качнувшаяся тень скользнула по лицу холодной, нежной, невидимой рукой — и шорох, шелест легко, как стайка осенних листьев, пролетел по темной квартире. Голоса, такие же невесомые, как тени, шепоты, смешки, почти беззвучные, совершенно бесплотные, мелькнувшие на самом пределе слуха в никуда из ниоткуда, на миг окружили Мартынова незримой толпой.
Мартынов дернулся, озираясь. Лампочка, вылетевшая из цоколя, хрустнула под ногой. Бледные лохмотья тумана, как растрепанные ленты, шевелились у самого пола на несуществующем ветру. Запах ладана, тления, сырой земли и болотных трав медленно растекся по квартире, как растекается тяжелый ядовитый газ.
Мартынов рванулся прочь от насмешливых теней, снова проскочил коридор, в стенах которого заворочались замурованные скелеты, судорожно задергал замок, выскочил на лестницу и, захлопнув дверь за собой, вылетел из подъезда. На улице было темно и по-праздничному многолюдно. Грохотали петарды; римская свечка в толпе юных счастливцев окрасила весь двор в багровый цвет, и качающиеся в красном дыму черные тени деревьев мелькали по стенам домов длинными, переплетенными, когтистыми пальцами.
Мартынов остановился на обледенелом газоне. Дом напротив был ярко освещен; три окна Мишкиной квартиры выглядели темной прорехой между желтыми и розовыми светящимися клетками. Мартынову показалось, что в глубокой тьме этих квадратных провалов непонятно куда плавают мутные огоньки — но он тут же встряхнул головой, вытряхивая из нее этот вздор: просто в стеклах отражаются запускаемые мальчишками ракеты.
Просто лампочка перегорела. Просто ракеты. Просто ладан. Просто галлюцинация? Взрослый, трезвый, сильный, спокойный мужик сбежал из пустой квартиры в приступе панического ужаса, потому что испугался темноты? Просто темноты?! Зашибись…
Правую руку Мартынова ощутимо оттягивал тяжелый предмет. Он машинально поднес тяжесть к глазам. Это был Мишкин пистолет с серебряными пулями.
Мартынов задрал куртку и сунул пистолет за ремень. На всякий случай.
Лешка пил уже третьи сутки.
Сер был мир, мутен свет — и сухая метель хлестала по железным воротам гаража наотмашь, со свистом. Стонал, плакал ветер, тоненько, жалобно. Стылая стояла ночь, одинокая ночь, беспросветная — и хоть бы было с кем поговорить, снять, скрутить тоску, душу излить! Так ведь некому, как расскажешь!
Жизнь человеческая! Вот ты счастлив, спокоен, крут, любим — а вот прошел день, и ты уже по уши в дерьме. Все пошло вразнос, счастье оказалось сплошным обманом, друг предал, любимая исчезла, а ты сиди один, в темноте, в обнимку с бутылкой, мучайся, вспоминай, пережевывай, жалей! Только без толку жалеть — ничего не изменится.
Ужас как-то забылся, притупился. Да и был ли? Чего бояться-то? Не в страхе дело. Просто все вышло так…
И тут что-то изменилось.
Скульнул ветер, дрогнуло ржавое железо. Скрипнули петли — смазать бы, да не собраться — тоненькая фигурка, серебряная, пушистая, втекла, крадучись, выпрямилась, тряхнула медным крылом кудрей — запахло мерзлой землей, ветром, зимой.
— Клара… ты что, мне кажешься?
— Кажусь, Лешка, кажусь. Галлюцинации у тебя с перепою — вот и мерещится. Алкоголик паршивый — смотреть стыдно.
Села на любимый диван… его. Вскочила, отряхнулась, пересела. Закинула ногу на ногу. Усмехнулась. Заметила под столом пустую бутылку из-под кагора — вскочила, схватила, лицо исказилось дикой, яростной злостью — грохнула об угол, только осколки брызнули.
— Ты чего, мать?
— Всюду следы! Всюду — запах! — взглянула презрительно. — Запах твоего хахаля! Не выношу!
— Клар…
— Нечего тут! Если уж сумел раз поступить, как мужик — закончи! Убери отсюда это дерьмо, ясно?!
— Тебе надо — ты и убирай. Мне не мешает.
— Ах, так!? Ну, хорошо.
Подошла ближе, села на колени, обвила руками. Ах, твою мать, сладко — и тяжко, и больно, как больно-то! Вроде бы не кусает, не целует даже — но в сердце холодный шип, между лопаток как нож воткнули, живот свело — спазмы, больно, черт!
Лешка протрезвел в момент — и стряхнул Клару с колен. Она рассмеялась сухо и холодно, будто внутри была сделана из промерзшего сыпучего снега, скинула серебристую шубку — открыла полупрозрачную блузку из черного газа.
— С чего это мне от тебя так паршиво всегда, Клара?
— А давай я тебя поцелую, зайчик? И не будет паршиво.
— Ну да, ты поцелуешь. И на меня наденут деревянный макинтош, и вокруг будет играть музыка. Спасибо.
— Что ты, Лешечка! Я ж тебе Вечность предлагаю, Вечность. И это не так уж и больно — раз — и все.
— Ну уж нет. Я и так в отличной форме.
— Оно и видно.
— Водку тоже грохнешь?
— Зачем же? Водку этот гаденыш не пил. Травись на здоровье.
Лешка плеснул из бутылки в стакан. Глотнул — и поморщился.
— Невкусно, миленький? Согласна, согласна, кровушка-то лучше идет. Соглашайся, Лешечка, не думай. Все будет в лучшем виде, как доктор прописал.
— Кончай уже меня лечить, змеища. Ты лучше скажи — ты при часах? Сколько там натикало? А то тут окон нет — день или ночь, не поймешь.
Клара подскочила к воротам, приоткрыла. Холодный ветер бросил пригоршню снега ей в лицо. Она отшатнулась.
— Ты чего, не знаешь, сколько времени?!