— Хороший ты мужик, Ильич, а живешь, как последний фраер! Вкалываешь, вкалываешь на нас, грешных, — ни тебе веселья, ни продыху. Неблагодарные мы твари! Отчего ж? — отвечал Ильич с лукавой улыбкой. — Вот костюмчиков недавно заказал по дешевке, штук четырнадцать, — есть и у нас простые радости!
— Разве ж это радости! — причмокнул языком Ильичев друг, из восточных людей, умеющих ценить плотские наслаждения. — Вот я тебе устрою удовольствие — ты такого еще не пробовал, папой клянусь! Только ты это… дельце-то мое… прикрыл бы, что ли?
Юра в ответ тонко улыбнулся, показывая, что подобные просьбы между своими излишни.
На другой день Ильича привезли на конспиративную квартиру, где в течение двух часов его мировоззрение совершенно перевернулось. Он понял, что лучшие годы своей жизни посвятил совершенно не тому, чем следовало заниматься. Он не верил собственным ощущениям и даже упросил личного охранника снять все происходящее на видеокамеру — до такой степени все было внове. «Уж не снится ли мне это?» — спрашивал себя Ильич, даже в студенческие годы не допускавший мысли о том, что так бывает. Он, в жизни своей не кончивший ни одного дела (потому что тогда пришлось бы разбираться с фигурантами, то есть нарушать статус кво), за два часа кончил столько и так, что ни один сослуживец не узнал бы в нем тихого ботаника. Всегда говоривший гладко, он утратил даже представление о том, какие формулы в такой обстановке уместны, а какие неприемлемы: когда одна из его обворожительных учительниц вышла на минутку по нужде, Ильич закричал ей вслед, что не давал на это санкции. Он позабыл даже собственное имя! Когда одна из жриц любви трепетно спросила, как его зовут, он долго искал ассоциации:
— Как же меня, Господи… Ну как этого, Долгорукого… И этого еще, коротконогого… который круче Долгорукого… Не помните?
Девушки не помнили, но зато знали и умели столько всего остального, что Ильич им легко простил. Большего потрясения в Ильичевой жизни не было, и с того самого дня ни о чем другом он думать уже не мог. Дошло до того, что в его речь стали вкрадываться бесчисленные оговорки по Фрейду. Вместо привычного «Преступность надо душить!» он с самой высокой трибуны, сам себя не слыша, кричал: «Преступность надо…!» — употребляя глагол, истинного смысла которого доселе не понимал. Вместо «презумпции невиновности» он стал упоминать загадочную «презумпцию невинности», а уж когда на международном форуме заговорил о Дефлорации прав человека, даже самые недальновидные Юрины коллеги поняли, что их шеф крепко влип. Его пытались отвлекать новыми костюмами, крупными взятками, охотой и даже, страшно сказать, мальчиками, — но ничто не могло вытеснить из его памяти двух конспиративных прелестниц. Каждый день на рабочем месте он по нескольку раз просматривал заветную пленку. Из кабинета его неслись сладострастные стоны и звонкие причмокивания. Иногда среди публичного выступления прокурор жмурился, как сытый кот, и начинал водить руками в воздухе, словно ощупывая спелые округлости. Когда же вместо весов Фемиды он упомянул другую ее исконно женскую принадлежность, тоже парную, глава государства понял, что Ильич зашел слишком далеко.
— Юрий Ильич, — сказал он ему при личной беседе, — может быть, вам отдохнуть? Развеяться, попить брому…
Бром вредно употреБЛЯТЬ, — сказал Ильич, не произвольно напирая на окончание. — Я чувствую небывалый подъем… подъем… Я готов искоренять, истреБЛЯТЬ… (Он все никак не мог соскочить с этого слова, вызывавшего у него сладострастную дрожь.) Я только теперь стал полноценным членом общества… полноценнейшим членом! Я поШЛЮ ХИтрые запросы в Швейцарию, в Грецию… Я должен работать, я могу и хочу! — и в изнеможении откинулся в кресле.
Главе государства все стало ясно, и он подписал приказ об отставке Ильича по собственному Ильичевому желанию. О каком желании шла речь, он не уточнял, потому что придерживался протокола.
Ильич, собственно, отставки не заметил, потому что был весь во власти нараставшего эротического помешательства. Он продолжал ходить на работу, куда его, впрочем, вскоре перестали пускать, и когда его вдруг вызвали на Совет Федерации, чтобы объяснить губернаторам, почему его снимают, — он с искренним недоумением ответил, что никто его не снимал. Но ваше собственное желание… — развел руками спикер.
— Желание! — Знакомое слово возбудило Ильича. — В груди горит огонь желанья! Желаю Клавы я! Угрюмый огнь желанья! У меня есть три желанья, нету рыбки золотой!
— Он хочет выполнять свои обязанности! — прошелестело по залу. — Он готов оставаться на посту, но не может сказать об этом прямо. Он пользуется эзоповым языком!
— Я пользуюсь языком! — воскликнул Юрий, расслышав, и это окончательно убедило губернаторов, что они верно разгадали его маневр. — Надо, надо пользоваться языком!
— Скажите, как вы относитесь к Березовскому? — прямо спросил его главный столичный хозяйственник, упираясь тяжелым взглядом в прокурорскую переносицу.
— Березовский… Березовский… — сморщился Юра, пытаясь вспомнить, о чем идет речь. — Березовского надо…! — воскликнул он, найдя единственно верную формулу.
— Надо! надо! — воскликнули в зале. — Оставьте его на посту, он будет… Березовского и спасет Россию!
— И Россию надо…! — закричал Юра, сев на любимого конька.
— А президентская семья? А президентская дочь? — наседали на Юру сторонники столичной власти, которая давно уже хотела всех употреблять, но не была уверена, что сможет достаточно надежно предохраняться.
— А президентскую дочь я готов немедленно! У меня на нее уже возбуждено! — закричал Ильич, и слова его по тонули в приветственных воплях. «Вы слышали? У него возбуждены дела против президентской дочери!» — передавалось из уст в уста, и верхняя палата парламента отказалась утверждать Ильичеву отставку. Из зала заседаний его вынесли как героя — сам он идти не мог, ибо конечности его дрожали от неконтролируемого возбуждения. Глава государства всерьез обиделся за семью и задумал отомстить Ильичу. В ту же ночь по государственному каналу телевидения частично продемонстрировали роковую пленку. Ильич встретил ее демонстрацию с восторгом.
— Теперь они все увидят, как я могу! — ликовал он.
— Скажите, — спрашивали его журналисты, — это все правда?
— И вы еще спрашиваете?! — возмущенно спрашивал Ильич, но, памятуя о его прежнем имидже, журналисты понимали его с точностью до наоборот. «Это монтаж!» — утверждали Юрины сторонники. Главный столичник по своему обыкновению хотел уже предложить ему должность в своей команде, где собрались к тому времени все отбросы из команды президента, но испугался, ибо в команде были женщины, а Ильич собою больше не владел. Интервью, которые он давал, выглядели теперь так:
— Будут ли возбуждены уголовные дела против крупнейших олигархов?
— Надо возбуждать, возбуждать, возбуждать!
— Что вы думаете о коррупции в российской власти? — Все б…, б…, б…!
— Хотите ли вы и впредь оставаться генпрокурором?
— Хочу, хочу, все время хочу!
Дошло до того, что представители швейцарской прокуратуры, которой Ильич отказал когда-то в документах на Карася-Обломися, не поверили чудесной перемене, произошедшей с ним. «Всегда был такой лояльный, и вдруг оппозиция!» — восклицала швейцарская прокурорша. Ей не терпелось своими глазами увидеть, что произошло с коллегой, но едва она успела переступить порог его квартиры, пробившись через тройной кордон фотографов, телевизионщиков и поклонниц, как Ильич бросился к ней с распростертыми объятиями и чуть было не повалил на диван. Теперь он знал, зачем нужны женщины. Швейцарка еле уклонилась от его объятий и, тяжело дыша, выскользнула за дверь. Вслед ей неслись истерические вопли «дай! дай!».
— О чем вас просит бывший генеральный прокурор? — щебетали неутомимые папарацци.
— Он просит… просит… передать ему результаты моих расследований, — нашлась швейцарская коллега обезумевшего юриста.
— Каких расследований? — опешила пресса.
— Бородино! — выкрикнула швейцарка единственное известное ей слово, так много говорящее всем жителям Европы. Откуда ей было знать, что жителям современной России это слово тоже кое о чем говорит?
— Ильич копает под Бородина! — перешептывались ведущие политики. — Кранты Палычу!
Обычных забав Ильичу уже было к тому времени мало. Группа его поддержки, состоявшая из сторонников крепкого хозяйственника и отборной криминальной элиты тех краев (впрочем, эти множества процентов на девяносто пересекались), не уставала поставлять ему жриц любви, но он уже отвергал стандартный секс и требовал крутого садо-мазо.
— Побей меня еще! — кричал он так, что журналисты, дежурившие за дверью, испуганно переглядывались. — Покусай! Поколи, я требую, я даю санкцию — поколи!