— Не агарян, филистимлян и иноверных языцев одоления даруй!
Однако одоление было даровано агарянам и филистимлянам. Мнения разделились. Агаряне требовали милицию, филистимляне предлагали дать по шее. Победили филистимляне. От мощного пинка Слава пересек площадь, влетел в сквер и упал на скамейку.
— Позор, позор! — кричал на себя Слава своим голосом. — Позор, пропади, подлый!
И бас, бормочущий о “псах лютых смердящих, иже не ведают, что творят”, вдруг замолчал и пропал, как и тот, первый чужой голос. И до самого дома Слава оставался один.
Самый раз было поразмыслить спокойно. Слава лежал на диване и усердно пытался разобраться в самом себе. Болезнь стала несомненной, но характер ее оставался загадочным. На обычную, так сказать, нормальную шизофрению, она походила мало. Слава, хоть и не психиатр, видел в себе странности, недопустимые в естественном умопомешательстве. Что у шизофреников сознание раздваивается, известно каждому. Больной, с одной стороны, обычный Петров или Дьяков, или, скажем, Перепустенко, а с другой стороны — Александр Македонский, Наполеон, или даже великий футболист Блохин — и обе его стороны схватываются в жестоком противоборстве. Разве не таким живописали этот вид шизофрении великие писатели — два Вильсона у Эдгара По, Джекил и Хайд у Стивенсона, Дориан Грей и его зловещий портрет у Уайльда? Раздвоение личности только раздвоение! А у него не раздвоение, а растроение! Во-первых, он сам, Станислав Соловьев, добрый, умный и прочее — в общем, вполне положительный и даже не акселерат. Справа от себя — и то же он сам — какой-то старорежимный подонок, трус, ничтожество. А слева — еще хуже — пьяный поп, либо выгнанный из монастыря монах — и тоже он сам. Черт возьми, а где сейчас монастыри? Трое в одном — чрезмерно даже для безумца! Тут что-то другое, что-то пострашней вульгарной шизофрении. Пилюлями и электрошоком от такой хвори не избавиться, надо прежде понять ее…
Слава вспомнил, что отвратительные голоса, так неожиданно родившиеся в его сознании и вырвавшиеся наружу мольбами у директора и пьяным ором в забегаловке, сразу замолкали, когда он властно приказывал им заткнуться. Как это происходит? Он тогда напрягался всем телом, концентрировался всей волей — и кричал на себя. И немедленно чужеголосые пропадали. Не попробовать ли обратным приемом вызвать к жизни поганцев и по-хорошему, наедине, втроем, побеседовать?
Слава расслабил мускулы, зевнул и вяло промямлил:
— Ладно, разрешаю. Возникайте.
И тотчас же в нем загрохотал трубный бас. И хотя он раздавался только в сознании, Слава болезненно поморщился, так стало нехорошо ушам.
— Барыня, барыня, подайте христа ради нищему, убогому, сирому, холодному! Детишек на прокормление, сироток ради!.. Увечный на полях бранных, за царя, за отечество пострадавший…
А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:
— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!
— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?
— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.
— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!
— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.
— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!
Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым:
— Изыди! Небо ему не засти! Хоть и не велеречив, но громогласен. А еще недавно тебя самого это самое: изыди!
И Слава вспомнил — и событие, о каком напоминал Ферапонт, и все, что было перед тем событием и что было после него, чего он, Ферапонт пока не знал, но что хорошо знал Слава Соловьев, ибо оно происходило с ним, Славой-Иваном, задолго до того, как он стал просто Славой.
Нет, не удалась жизнь, мне, хорошему человеку Ване Коровину, — горестно думал Слава. — Какой великолепный бас даровал мне господь! Как пелось на клиросе! Слава вспоминал, как дрожали языки свечей в соборе от мощи голоса. А когда на словах “Господу нашему Иисусу Христу миром помолимся!” голос переходил в рычание, даже полицмейстер жмурился и шептал: “Хорош, шельма”, сотворяя крестное знамение, ибо ругаться в храме — грех. И были тогда у него, у Ивана, жена, маленький домик, коровенка, пара свинок да птица… Только детьми не благословил господь. На бога, а более того на божью матерь, уповая, он, Иван Коровин, частенько поколачивал неродиху-жену, чтобы истовей заботилась о женском своем естестве, а поколотив — шел в кабак и пил там одну за другой, пока не начинало из него бормотаться вслух:
— Не сподобил, господь, не сподобил… Сказано бо в писании: “Бесплодная смоковница!”
Потом он плакал, выпивал еще и следом за тем давал в морду любому близ сидящему. В конце концов его били и выкидывали во двор.
Хотя сие пьянство и недостойно было сана, однако голоса ради Ивана терпели и увещевали всякожды, и эпитимью накладывали суровую.
И услышал его Господь, и родила Гликерья на пасху сына. Счастливый соборный дьякон вознес богу горячую благодарность, а по слабости плоти, отдал дань диаволу, напоив, а затем и разгромив весь кабак. С того пошло — уже не от горести, а от счастья. Пил я, вспоминал Слава, все чаще, соборный октоих потерял, а книга была древняя, по преданию, святыми отцами писанная. И наконец вовсе впал в грех, возгласив однажды не “аминь”, а “выпьем”. Ох, что было, что было! День-то был какой — соборный праздник! У площади перед собором ни проехать, ни пройти. Сердобольные купцы щедро сыпали медь в подставленные грязные, корявые ладони, мятые картузы, рваные тряпки. Блестевшие шитьем парадных мундиров чиновники, мастеровые, мужики — весь город собрался на широкой площади перед собором Крестовоздвижения и оделял собравшихся много против обычного нищих. Те вопили, показывали раны, изувеченные конечности, и детей, завернутых в мешковину. Визг, крики, ругань и благодарности…
И вдруг благолепие праздника прервал строгий глас, донесшийся из приотворенных дверей собора:
— Изыди! Изыди бо отвержен от таинства служения есть!
Двери собора распахнулись и на паперти показался здоровенный детина в изорванной и до невероятности грязной рясе — таким он, Иван Коровин, предстал в тот скорбный для него день народу. Его тащили за руки два ражих служки, а он молча упирался. Из собора же доносилось:
— Сказал бо Господь наш: изблюю из уст своих!..
И кто-то из нищих вслух пожалел:
— Иван-то опять пьян! Вне всякого подобия нализался. А какой дьякон был!
— Все прах и тлен, — подтвердил другой. — Он же вознесет, он же опустит. Аминь!
Сколько времени утекло с момента позорного изгнания из храма до встречи у захудалой церквушки с язвительным Ферапонтом Ивановичем? Неделя? Месяц? Год? Этого Слава не знал. Зато он знал о себе, Иване Коровине то, чего ни тот он, прошлый Иван, ни язвитель его, ловкач и прохиндей, ни знать не знали, ни догадываться не могли. В тот вечер нехорошего их разговора Иван, воротясь, крепенько поучит жену, а она, не снеся, утречком, до его пьяного просыпа, уйдет с сыночком на руках из дома и пропадет навеки его Гликерья, самый дорогой и всетерпимый его человек, — то ли христарадничать по великой Руси, то ли, потеряв сыночка — бог дал, бог взял, — сама уберется туда, где несть ни печали, ни воздыхания. И ему, громогласному и непутевому Ивану, уже срок подходит в скорой скорости ухнуть в хмельном обалдении с откоса в реку и впервые за много дней воистину досыта напиться — по горло, по полную смерть.