И так как Славе было об Иване куда больше известно, чем знал о себе сам Иван и его недруг Ферапонт, то ему наскучила их перебранка. И он — мысленно, впрочем, — зычно рявкнул на обоих:
— Кончай ругню. Расходись по домам!
Иван смолчал, стал тяжело подниматься, а Ферапонт не удержался:
— Что это вы, молодой человек, расшумелись? Живете в советское время, а рявкаете по-старорежимному? Несоответственно.
Слава искренне удивился:
— Откуда вы знаете, что я советский человек? Ведь вы умерли еще в прошлом столетии. Да и к тому же, сама ваша смерть…
Ферапонт Иваныч не был обделен природным умом.
— А как мне не знать, когда мы — одно? Вам, молодой человек, кажется, что я незаконно вошел, так сказать, в ваше естественное состояние. А ведь и вы в меня вошли нежданно-негаданно, но явственно и ощутимо. Как же мне вас не знать, коли вы — это я, хотя, между прочим, в ином летоизмерении. Да и обычаи ваши, и язык в смысле благолепия речи… Но судить не буду, не удостоился таких прав. Ибо сказано: не суди да не осужден будешь. Удивляться — другое дело.
Слава внезапно рассвирепел:
— Вали в берлогу, вот тебе благолепие речи! А я погляжу, как ты пропадешь.
Ферапонт не пропал, но, подхватив Марфу под руку, с благородством удалился. Жена, похоже, не слышала их разговора, Слава ей не являлся, хотя изгнанного дьякона Ивана она видела и даже пыталась сказать бедняге пару сострадательных слов.
Слава шагал по улице Ферапонтом и, по-прежнему валяясь на диване, размышлял о себе, Ферапонте, шагающем по заросшей травой улочке. Слава знал о себе-Ферапонте все. Сейчас он придет в свою квартирку, в захудалом Заовражье, выпьет малость по случаю праздника, семью перед собой посадит и начнет ругать хозяина, да так, что Марфа пойдет иконы завешивать. “Раз в неделю для отпущения души!” — именует он сам ругательную вечерню по хозяину. Ибо всю неделю надо в холуях ходить и речи вести елейно-холуйские. Как лиса всюду вертеться, все вынюхивать, все хозяину нести. Грозен он, ох, грозен Яков Лукич, купец первой гильдии, кожевенник и владетель извоза Самсонов-Второй! Недаром губернатор зовет его дружески Кабаном, а родная жена, тоже лихая бабища, Придурком-самодурком, а уж как приказчики и кучера честят — не при Ферапонте, ясно, — того не всегда и вслух выговоришь.
И Слава знал, а Ферапонт Иваныч еще не знал, что именно в эту праздничную ночь, перед рассветом, еще поздние петухи не кричали, примчится на бричке в Заовражье дворник от Самсонова и вытребует Ферапонта к хозяину. А в доме Самсонова сам Яков Лукич признается старшему приказчику, что вконец растерялся, просто не знает, как быть — ровно час назад убил человека, да нехорошо убил, при свидетелях, — трое их было, двое убежали и крик подняли на всю улицу, а третий, голубчик, лежит, юшкой исходит.
— Да не хотел я его кончать! — чуть не рыдал расстроенный Яков Лукич. — Бог свят, и мысли такой не было. Сказал им с приличностью посторониться, они дерзостно ответили. Ну, я не стерпел, одному нос расквасил, другому скулу своротил, а этому не повезло, — хряпнул его вне нужной меры и восприятия. Как мыслишь, Ферапонт? Сойдет?
— Это смотря по усердию, Яков Лукич, — дипломатично оценил обстановку Ферапонт Иванович. — Так сказать, по званию. Чтобы тысячью—другой обошлось — большое сомнение. И главное — не мешкотно надо, пока свидетели не обнесли. Прокурор, в смысле, судья, пристав… Кто еще?
— Ферапонт, выручи! — взмолился Яков Лукич. — Денег не жалко, только бы вывернуться! Верю тебе — на, бери — и мигом! Так, мол, и так, просьба от хозяина, с хорошим подкреплением просьба, а после еще будет. Одна нога здесь, другая там, ясно!
Ферапонт Иванович деньги взял, но обе ноги оставил здесь. Битых три часа стоял он неподалеку от конторы и терпеливо ждал. И дождался. Сам полицмейстер приехал брать буйного купца. Самсонов все же вывернулся, хотя не сразу. А Ферапонт, объявив: “Не хочу больше служить у Придурка-Самодура, убийцы. Грех это!”, открыл собственную небольшую торговлю — отступные за убийство легли фундаментом. Но этого еще не знал сам Ферапонт. И, естественно, не знал он, что проклятие Ивана Коровина — предсказавшего вскорости лютый конец — пророческое. А Слава, лежа на диване, видел, как жутко погибло его “второе я” — притиснуло волной баржу с товарами к пристани, а с палубы упал Ферапонт Иванович и прижало его железным бортом к балкам пристани. И жутко вопил он, предавая льстивую и нечистую душу свою всевидящему господу…
Оба чужих — и одновременно своих — голоса замолчали, можно было отдаться размышлению, не тревожимому их речами. Но Слава устал и от размышлений, и от узнаваний своей давно прожитой жизни, и от попыток найти какой-то выход из тягостного положения. Завтра пойду к психиатру, решил он и уснул. И последней мыслью было, что завтра, возможно, он встанет здоровый и вся эта нелепица как-нибудь сама собой развеется. Утешительная мысль подействовала лучше снотворного.
Пробуждение радости не принесло. Слава очнулся одетый, на диване и его терзал страх. Собственно, он и проснулся от внезапного приступа страха. В голове все кружилось, хотелось плакать. И Слава громко заплакал — тут же, посторонне мелькнувшей мыслью отметив, что не сам плачет, а кто-то другой рыдает в нем его собственным голосом:
— Маменька! — рыдал Слава. — Маменька, как же я теперь?
Той же посторонней мыслью Слава отметил, что обращение “маменька” в высшей степени ему несвойственно. “Третье я”, — с безнадежностью установил он.
— Что же делать? Кто поможет? — продолжал он рыдать третьим голосом. — Николай Петрович ведь что потребует? Ни Марфушки, ни деда Егорки… Маменька, где вы? Так боюсь, так боюсь…
Слава представил себе грозного директора и зарыдал еще пуще. Но, рыдая, прикрикнул на себя, рыдающего:
— Ты, слизняк! Утри сопли и раскалывайся. Живо, ну!
Окрик подействовал, рыдание оборвались. В третьем чужом голосе теперь слышались недоумение и испуг:
— Не понимаю… Как это — раскалываться? Я же живой, а не деревянный. Я маменьку позову или деда Егорку. Он у нас колет дрова, он вам скажет…
— Сам ответишь! Еще деда Егорку ему! Как зовут? Звание, образование, должность? В смысле профессия, ясно?
Испуг в третьем голосе не проходил:
— Как вам угодно, господин старший. Павлуша я, то есть Павел Ковацкий, маменькин сын. Помещик… то есть буду, когда маменька преставится, даруй ей господь долгую жизнь. И насчет образования не сомневайтесь, все учения прошел — четыре действия арифметики, псалтырь читаю, батюшка Иона не нахвалится. А профессии нет, это дело мастеровых, а я…
— Помещик, слышал уже. И рыдать не смей, запрещаю.
— Я бы еще поспал, разрешите, — робко попросил Павел. — Так не в час разбудили… И ни маменьки, ни деда Егорки…
— Спи, недоросль. Разрешаю. Впрочем, постой! Отца звали Михаилом Петровичем? Георгиевский кавалер? Полковник от инфантерии? Суворовец? Верно?
— Верно, все верно, — сонно пробормотал третий чужой голос и умолк.
В мозгу Славы возникли туманные картины очередной далекой, чужой жизни, так неожиданно слившейся с его собственной.
Времена настали лихие. В Петербург под барабаны и писк флейт, высоко поднимая ноги, вошли гатчинцы Павла I. Овеянные крылами славы знамена, развевавшиеся на фортах Кенигсберга и улицах Берлина, развалинах Измаила и залитой кровью Кинбургской косе, потускнели. Остановились у ворот Персии полки Зубова. Затихали гремевшие имена Суворова, Потемкина, Репнина, Румянцева. Всходили новые холодные светила — Аракчеев, Каннибах, Штейнвер, Линденер… Старые офицеры, отправляясь на развод, брали с собой деньги — бывало, прямо с развода уходили в ссылку, один раз целым полком. Но держались, берегли русскую честь. Император все больше зверел. На прежние заслуги глядел презрительно, отставки сыпались градом. Даже генерал-фельдмаршал Суворов, не проигравший ни одного сражения с оружием в руках, это, придворное, проиграл.
Полковник Ковацкий звезд с неба не хватал и пороху не выдумывал. Но в службе усердствовал и командиру своему, Суворову, предан был душой и телом. Отличился под Фокшанами, а при Рымнике Александр Васильевич при всех солдатах обнял его и сказал: “Спасибо, голубчик, утешил. Истинно по-русски воюешь!” И уже готовился ему при матушке Екатерине генеральский чин. Но не стало матушки. Да на горе, в высочайшем присутствии, правофланговый с ноги сбился. От Сибири господь уберег, но отставка вышла незамедлительно.
Предки Михаила Петровича еще при Иоанне Грозном получили четыре сельца, да жена в приданое два принесла — живи и радуйся. Но сердце не вынесло: на охоте собаки только подняли красавца-оленя, крикнул полковник: “Ату его’”, — да и грянул оземь. Подбежали, подняли, поздно — преставился.