– Стоять. Не двигаться до полной остановки транспорта, – диктует третья старуха, очень худая, высокая с горделивым верблюжьим профилем. Голову, небрежно повязанную ветхим, полупрозрачным пуховым платком, держит она, слегка запрокинув, спину прямо, ноги в фетровых ботах – пятками вместе, носками врозь. В руках у этой старухи кружевная салфетка, связанная крючком из белых бумажных ниток. Это она, Елизавета Григорьевна, придумала, будто тетя Оля напоминает какого-то там императора Павла.
Елизавете Григорьевне восемьдесят два. Лучшие ее дни пришлись на те славные времена, когда каждый знал наизусть, что такое «наробраз», «женотдел», «избач» и «шкраб»{203}.
А сейчас? Скоро не то, что «шкраб», скоро никто не будет помнить, что такое «молокосоюз»{204}, «тэжэ»{205} или «жировка»{206}. Красивый парень физкультурник превратился у них в английского сноба – «спортсмена», старый добрый вагоновожатый – в безликого «водителя», пожилые люди – в пенсионеров. А сколько появилось за последнее время совсем новых уродливых слов, таких, что интеллигентному человеку и не выговорить! Все эти «блейзеры», «батнички», «такешники»{207}… А как вам нравятся «шузы» вместо ботинок? Или еще: «трузера на зиппере»? Это, как объяснил вчера внук, означает штаны на молнии! Мерзость, мерзость! Не угнаться за современным жаргоном, скоро на собственной улице будешь чувствовать себя, как за границей.
Елизавета Григорьевна до семидесяти лет безупречно прослужила в школе преподавателем истории, заработала вполне приличную пенсию и могла бы теперь находиться в кресле у телевизора с чашечкой чаю. Или с книгой – в кресле под торшером. Могла бы, но не желает! Ей сладко стоять вот так с рукоделием на продажу в виду всего района, где значительная часть населения – бывшие ее ученики и ученицы. Стоять и с праведным удовлетворением чувствовать, как стынут на морозе ноги, совсем еще немного – и воспаление легких, больничная койка (самое лучшее, если бы чужие люди подобрали без памяти прямо на улице), вот тогда она, так называемая «дочь», наконец-то поймет, тогда опомнится, волосы на себе станет рвать, проклиная день и час, когда променяла единственную мать на рыжего, невоспитанного, похотливого, морально нечистоплотного павиана! Ничего, настанет время, настанет… Но будет поздно. Да! Именно!
Редкий день проходит, чтобы около Елизаветы Григорьевны не остановился кто-нибудь из ее стареющих школьников. Постоят, повздыхают, всей душой посочувствуют. Ибо давно известно: единственную дочь она растила одна (муж погиб в блокаду), теперь эта дочь – кандидат химических наук. Как же так? Почему? Чудовищно! Может, надо что-то сделать, куда-то сходить, написать? В газету? Или лучше в парторганизацию{208}? Ведь нельзя же вот так пройти мимо…
– Не нужно, Машенька (или Сашенька, или Валечка – всех своих учеников Елизавета Григорьевна прекрасно помнит и узнает), – прошу, не нужно. Насилие еще ничего не решало, а ей я хочу только добра! У каждого своя судьба. Мне – так легче. Пусть, пусть!
…Они стоят изо дня в день у забора, за которым клокочет рынок, каждая что-нибудь продает. Тетя Оля – шерстяные носки и варежки, Елизавета Григорьевна – салфетки и кружевные воротнички, изготовленные сугубо собственноручно. А вот Вера Павловна, та торгует, чем придется, каким-то подозрительным хламом. Сегодня это сильно поношенная велюровая мужская шляпа, завтра – полуботинки, послезавтра – старый портфель с железными углами (одного угла нет). Елизавета Григорьевна брезгливо ее осуждает: безнравственно и непристойно. Торговля продуктами чужого труда – хотя бы и найденными на помойке – есть не что иное, как спекуляция{209}. Вера Павловна клянется: да нет же! Почему чужого, когда и башмаки, и портфель, и шляпа, и узел старых галстуков, который она на днях безуспешно пыталась всучить какому-то колхознику, – все эти вышедшие из употребления вещи – ее мужа (придурка). Никто ей не верит.
– Да пускай ее, дурочку бестолковую, – великодушно говорит тетя Оля, – все одно у ей никто ниче не береть.
– Сколько ни вейся, сколько ни вейся, а концу быть, – непонятно и жутко вещает Елизавета Григорьевна, грозя пространству длинным, плохо гнущимся от холода пальцем (поблажек в виде рукавиц она не признает). Нет доброты и милосердия! А ты, Ольга, не права вдвойне. Во-первых, эти сливки… Магазины без продавца организованы в расчете на честных людей{210}…
– Да ладно! – отмахивается тетя Оля. – Ну взяла и взяла. А если у меня деньги вси, а мальчишке надо?
– Воровство есть воровство. Вещь безнравственная, не спорь!
– Вот прицепилась, репей! – кричит тетя Оля. – Да отдам я им за сливки, отдам! Вот купят носки, снесу тридцать семь копеек, пускай подавятся, сами больше украдуть!
– Посажу придурка, на сто первый километр поедет без прописки, – бубнит Вера Павловна, уже ни к кому не обращаясь. – «Разводи-иться!» Хрен ему, а не развод. Свидетелей найду, что хочешь, подтвердят, я женщина солидная, человек – ума палата, знаю, что как делается, не в первый раз…
Стоят они со своим товаром у ворот рынка, толпы людей проходят мимо, идут и идут, редко, кто остановится хотя бы прицениться. Ну что проку в такой торговле?
Так думает, глядя на старух из окна пятого этажа нового дома напротив, Наталья Петровна Сорокина. Она только что натерла до блеска мягкой сухой тряпкой и без того чистое оконное стекло в кухне, стоит теперь и смотрит на улицу. Там – конец февраля.
Сразу после ноябрьских праздников Наталья Петровна сказала мужу, что ей до смерти хочется пойти в ресторан. Ага. В ресторан!
Наталья Петровна была совершенно уверена, что муж ей откажет, да не просто так, а влепит что-нибудь короткое, но, как всегда, обидное, вроде: «дурь». Наталья Петровна, конечно, боялась своего Николая Ивановича, но уж на этот раз решила настоять на своем: ни в каком ресторане она не была за всю жизнь, а жизни той осталось теперь всего ничего. Он-то сам, небось, когда был помоложе, не раз ходил! Не один, это верно, и не с дружками или, там, с бабами, Боже упаси, а с коллективом, но ведь ходил! А Наталье Петровне до шестидесяти четырех лет не пришлось, и если сейчас не пойти, то уж, значит, и никогда. Почему никогда? Потому что – годы. К тому же сын Миша, когда приходил вчера взять у родителей ежемесячные тридцать рублей, вдруг говорит, что скоро попросит больше, у них, Бог даст, будет, наконец, ребенок – не зря Людмила Сергеевна столько лечилась у профессоров.
Как откажешь? В двух комнатах станет им тесно, понадобятся деньги на новый обмен – это раз, а второе – пойдут расходы, только дай-дай. Первая беременность в тридцать семь лет – не шутка, да если учесть, что Людмила Сергеевна слабенькая…