— Черт подери, — похлопал себя по животу Дутеншизер, — и в самом деле надоела здешняя жратва! Если честно, мне не работается именно поэтому, что все приелось. Как ты думаешь, они сообразят угостить нас чем-нибудь таким? — и он покрутил пальцами в воздухе.
— Чем богаче хозяин, тем беднее его стол. Вполне твердо мы можем рассчитывать на жареную свинину и вареные бананы.
Дутеншизер изобразил, что его тошнит, и взял с подноса стакан минеральной воды.
— Мистер Фромм, — обратился он ко мне, — не кажется ли вам подозрительным, что они накачивают нас минеральными водами?
— Я бы предпочел хорошее вино, но не в такую жару. Там, на лестнице, кажется, открыли бочонок.
— Моча, — скривился художник. — Я уже пробовал.
— Здесь, на острове, люди теряют манеры, — включился в беседу Око-Омо. — Не хочу сказать, что все мы отличаемся бесцеремонностью, но клянусь вам, почти каждый из нас, попади он в какую-либо европейскую столицу, тотчас сделался бы чопорным. Отчего?
— В европейскую столицу, — пожав плечами, пробурчал Макилви. — Из какой же это столицы вы прибыли? Я кое-что слышал от вашего брата, но я забывчив…
Кто-то окликнул Око-Омо, стройного, симпатичного молодого человека, одетого в белый шелковый костюм. Он извинился перед собеседниками и ушел. Зато на веранду пожаловал черноволосый, крепко сколоченный Кордова. Он дружески всем улыбался, впрочем, ни на ком не задерживая взгляда.
— Прекрасный остров, — заговорил он с непонятным акцентом. — Эти смуглые аборигены — отличные парни. И, по-моему, нисколько не подозрительны к нам, белым.
— Ну, это кажется, — возразил Макилви. — На уме у них одно…
— Что же?
— Здешний мальчик, впервые увидев самолет, спросил у деда, что это такое. «Это вроде кокосового ореха, внучок, — объяснил старик. — То, что внутри, съедобно. Только палкой не сшибешь…»
Кордова громко засмеялся.
Слуга принес коньяк.
— Промочить горло никогда не лишне, — оживился Макилви. — А это селекционный коньяк. Откуда у Педро такой коньяк? Ну, да бог с ним, откуда — не наше дело. Если же коньяк с вашей яхты, мистер Кордова, предлагаю выпить за ее остойчивость…
Вернулся Око-Омо.
— Лучшее, чем владеет человечество, — смех. Хотя и его эксплуатируют, превращая в объект вражды.
— Глупейший анекдот, а мы смеемся, — сказал художник, вытирая платком глаза, а заодно и потную шею. — Но ведь и в самом деле, ребята! Смерти всякого народа предшествует утрата им здорового смеха.
Макилви нахмурился.
— Тут что-то есть, в этих словах. Я бы начертал их на стенах всех общественных зданий!
Око-Омо неожиданно возразил с упорством, которого я не ожидал в таком мягком, предупредительном на вид человеке.
— Гибель народа начинается с утраты идеала. Даже и самый прекрасный идеал будет отвергнут, если он опаскужен и извращен. Вот отчего попечение о чистоте идеала — первая заповедь подлинно национальной жизни…
— Ах, оставьте национальную жизнь в покое! — вскипел художник, ревниво относившийся к суждениям, в которых подозревал национализм. — Может, у нас с вами вообще нет идеала. Он фикция, фантазия, воображение!.. Добро, идея добра — последнее, что еще сохраняется в нашем лживом обиходе!
— Даже самое маленькое доброе дело важнее самых мудрых слов о доброте, — заметил я, желая примирить спорщиков.
— Это так, — согласился Око-Омо. — Но с некоторых пор меня настораживает, когда настаивают на этом. Не все то боги, которых ищут на небесах. Приглядеться, многие люди опасаются не болтовни, вводящей в заблуждение, а именно того, что кто-то не сделает им добра, которого, кстати, они не заслуживают… Да, любой, даже самый незначительный человек велик, если творит добро. Добрые деяния удерживают мир на его оси. Точнее, справедливые, какие могут и не совпадать с общепринятым понятием добра как дара.
— Нетерпимость оглупляет! — настаивал художник. Лицо у него вспотело, взгляд стал колючим, руки теребили камышовое кресло.
— Нетерпимость и есть страшная глупость самомнения, которое тем опасней для других и губительней для нас, чем неколебимей уверено в собственной правоте.
Никто не отвечал меланезийцу. Он едва приметно усмехнулся.
— Самомнение, скликающее свои жертвы на подвиг, — вот свидетельство полнейшего идиотизма формально нормального существа.
Макилви, зевнув, вмешался:
— Я часто, господа, повторяю сам себе: поменьше самоуверенности, побольше веры в правду создавшей нас природы. Иначе ведь и до коммунизма докатиться можно. Как вы думаете, мистер Око-Омо?
— Самое страшное — докатиться до безмыслия… Ведь что мы с вами знаем, к примеру, о коммунизме, кроме двух-трех лживых пропагандистских фраз при внушенном нам лакейском чувстве превосходства? И вы, и я собственники до мозга костей, хотя оба видим, что крупная собственность пожирает мелкую и подчиняет ее. Сверхкрупная собственность тяготеет к бесконтрольности и тайной диктатуре, она исключает равенство, а коммунизм обещает его.
— Равенство нищеты? — художник, выпятив подбородок, пренебрежительно сморщился. — Равенство изящества с грубостью?
— Полно вам приставать к господину… как его, — сказал Кордова. — В коммунизме мы, действительно, ни хрена не смыслим. Мы просто отвергаем его. Я панически боюсь так называемого равенства. Как вынести его при неравенстве, которое сложилось и которого не отменишь?
— Все верно, — сказал Око-Омо. — С точки зрения нравственности, собственность и есть страх перед равенством. Но без равенства люди не найдут способ разумной и счастливой жизни…
Слуга явился с подносом, уставленным разными напитками. Все взялись за свежие порции. Художник вспомнил о разговоре.
— А нужен ли человечеству счастливый человек? Нужна ли ради этого жертва?
— Без жертвы все сидели бы еще в пещере без огня, — твердо сказал Око-Омо.
— Так, может, это было бы и хорошо? Куда нас завело самопожертвование кретинов, жаждущих признания? Куда завели заботы о развитии личности? Мы не способны ныне обозревать накопленные богатства и обходимся дрянью, поделками массовой культуры!.. Куда мы пришли? К нейтронной бомбе? К «лучам смерти»? К торжеству философий, трактующих о людях как о разновидности тараканов?..
Музыка умолкла, возвестили о приглашении к столу.
Было еще задолго до полудня, но уже жара нестерпимая, песок на берегу раскалился — воздух над ним растекался расплавленным стеклом, искажая пространство. Все подернулось дымкой и потеряло объемность: и пальмы на мыске, и «Санта Барбара», и чуть синеющие горы Моту-Моту на соседнем острове Вококо, и сверкающая белизна прибоя у рифов, и чайки, кружившие над лагуной, — все это сделалось как бы деталями одной плоской картины…