А там уж как повезет: либо мы ее прикончим, либо она нас ухлопает.
Вместе с тем, что ему принадлежит, человек составляет единое целое. Поэтому чем он больше имеет, тем меньшую часть составляет сам.
И за определенным пределом он сам начинает принадлежать — тому, что ему прежде принадлежало.
На той же беспросветной глубине океана, на которой у одних рыб глаза увеличиваются, у других они уменьшаются, пока не исчезнут совсем. Одних глубина заставляет лучше видеть, а у других совсем отнимает зрение.
Видно, дело не в темноте, а в том, как себя настроишь. Настроишь увидеть — увидишь и в темноте, настроишь не увидеть — не увидишь и при ярком свете.
Можно иметь очень большие и зрячие глаза и при этом закрывать их на действительность. Светло и безмятежно смеяться, ничего не видя вокруг.
Возьмите креветок. Одни из них по ночам темнеют и становятся темными до незаметности, другие светлеют и становятся прозрачными до незаметности. А какая разница между этим темным и светлым? И то и другое — лишь средство приспособиться к темноте.
Жила в анекдоте маленькая печаль. Все вокруг смеялись, а она не смеялась.
Ей говорили:
— Смейся! Ведь у нас анекдот!
Но она не смеялась, а только печалилась.
— Если тебе так хочется плакать, ты можешь смеяться до слез, — убеждали ее те, что смеялись.
А она все равно не смеялась. Даже до слез. Потому что жила в таком неудачном месте.
То есть место было удачное — для тех, кто хотел посмеяться, а для тех, кто хотел погрустить или, допустим, задуматься, место это не очень подходило.
Время шло, и маленькая печаль все росла. Чем больше вокруг смеялись, тем больше она росла.
И никто не заметил, как она выросла.
Маленькие печали быстро растут.
Особенно когда живут в анекдоте.
У каждой шутки доля правды — такая же, как у правды, нелегкая судьба. У каждой, которая связывает свою судьбу с правдой.
Зачем?
Зачем ей, беспечной дочери вымысла, брать на себя чужие заботы? Зачем связываться с правдой, которая зачастую не приносит радости, — ей, приносящей всем только радость?
Шутка — любимица общества и держится в нем легко и непринужденно, а правда — что слон в посудной лавке: куда ни повернется, всюду что-то летит. Вот почему она часто появляется в сопровождении шутки.
Шутка идет впереди, показывая слону дорогу, чтобы он не разнес всю лавку, иначе и говорить будет не о чем.
Правда и шутка… Две неравноценные части, две равные участи. Две доли в разных значениях: доля-часть, вырастающая в долю-участь.
И тут не забыть бы еще одно родственное слово; участие.
Участие — со-чувствие и участие — со-действие.
Не только сочувствие правде, но и содействие правде — вот что поднимает шутку на немыслимую для нее высоту и определяет в конце концов ее участь.
И чем участь печальней, тем больше хочется шутить, поэтому шутка живет даже там, где правда почти не встречается.
ВВЕРХ ПО ЛЕСТНИЦЕ, ВЕДУЩЕЙ ВНИЗ
Вот какую фразу мне довелось прочитать:
«ЧТИМЫЙ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ,
СЧИТАВШИЙСЯ ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА,
лотос служит главной пищей бегемоту».
Начинается-то как: чтимый религией! А кончается? Служит пищей — и кому? Неуклюжему, толстому, грязному… Одним словом, бегемоту…
Лотос, можно ли так низко пасть?
Фразу, конечно, можно перестроить — чтобы не опускаться по лестнице, а, наоборот, двигаться вверх:
«Служащий бегемоту главной пищей,
лотос считался ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА
И БЫЛ ЧТИМ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ».
Как будто мы возвеличиваем лотос, вспоминая его блестящую родословную, но величия не получается. Фальшивое возвеличивание — это падение еще ниже.
Лестница, ведущая вверх, это одновременно и вниз ведущая лестница. На одном ее конце — лотосопоклонники, распростертые ниц, а на другом бегемоты, спокойно жующие лотос.
На стенах пещер первобытные люди рисовали свои первые басни…
Они рисовали мамонта и пещерного медведя, и быка, опустившего голову в глубокой задумчивости.
Мамонт был грозен, но в том, как изображали его, явно сквозила ирония. Какое-то едва заметное нарушение пропорций, которое сводило на нет его величие и вызывало у зрителя не обычный и естественный страх, а скорее скептическую улыбку. И пещерный медведь чувствовал себя как-то неуютно в пещере, словно боялся, что его выгонят, и все порывался встать и уйти, но со стены ему трудно было уйти, потому что он был на ней нарисован. А уж о быках нечего и говорить: вся их задумчивость сводилась к тому, чтобы прикрыть отсутствие каких-либо мыслей.
И все это было видно с первого взгляда — таковы были басни, нарисованные на пещерной стене.
Трудность состояла в том, что зверя надо было изобразить так, чтобы он был похож и на себя — и вместе с тем немножко не на себя. Например, в волке должно было быть что-то от ягненка, а в удаве — что-то от кролика. И вот это-то превращало рисунок в басню, из которой неизбежно вытекала мораль, хоть она и не была нарисована.
Потом появились устные, а еще позже — письменные басни.
За это время на земле произошли серьезные изменения.
Развенчанные и осмеянные, мамонты частью вымерли, а частью превратились в обыкновенных слонов. Быки не научились думать, зато проявили себя в другой, не менее важной деятельности. Пещерные медведи далеко обходили пещеры, хотя люди уже не жили в пещерах, они жили в городах, где им не угрожали дикие звери.
И все это сделала басня.
Ну, может быть, не все… Но ведь басня всегда допускала преувеличение…
У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил…
А задолго до этого у древнего философа Хрисиппа был осел. И съел он не кусок мяса, а все фиги с фигового дерева.
Какой-нибудь другой человек, не философ, убил бы такого осла. Но Хрисипп, как истинный философ, только посмеялся над своим бедствием.
— Эй! — крикнул он. — Дайте ему вина — промочить горлышко!
И еще пуще рассмеялся. Так сильно рассмеялся, что тут же покинул белый свет.
С тех пор прошло больше двух тысячелетий. И за это время кто только не смеялся над ослами! Над какими только ослами не смеялись!
Смех над ослами — убийственный смех: он нередко убивает смеющегося.