Кстати о родителях. Священному предопределению довелось немало потрудиться, чтобы согнать их с места исконного проживания (одну – репрессией ее собственного родителя, другого – воинским призывом и Великим Всенародным Побоищем) и вытеснить на самый дальневосточный край рутенского света, чтобы они встретились и зачали меня. Как будто нельзя было добиться этого с куда меньшими затратами… однако ему, провидению, виднее. Во всяком случае, мое первое, полуторагодовалое детское впечатление родом именно с той самой окраины. Торжество зеленого цвета: чьи-то руки несут меня мимо свежеокрашенного забора, стройные штакетины чередуются, как струны арфы, и от этого в моей голове рождается музыка – я верчусь и прыгаю на чужих руках ей в такт.
Как говорят, очень скоро мы оттуда выехали, повинуясь тяготению центра. До отцовых мест мы не добрались, к материнским не пристали и осели как раз посередке, тем более что то была самая что ни на есть рутенская столица. Точнее, один из ее рабочих пригородов. Сама поездка, очень тягомотная: пароход, поезд, телега, – начисто выпала из моей памяти. Наверное, как нечто малозначащее. И вот я в полупустом доме, где приходится спать на полу; там я и сижу, и танцую на бабкиных коленях. Бабушка была первым существом, которое я постигла, когда мир начал терять свою первоначальную синкретичность и целостность, расчленяясь на отдельных персонажей. Несколько позже в нем появился дед, точнее – отцово-дедовское начало. Дед, моя нянька и утешитель, выделился во время одной из моих частых детских хворей, отец – в связи с дарением плоской белой коробки, на крышке которой были нарисованы рыжие в пятнах гончие; внутри коробки были шоколадные конфеты – редкость из голкондских копей! Ну, а маму я по-настоящему уяснила для себя в миг, который устрашил меня своей необъяснимостью. Визжащий выводок неких грязно-розоватых созданий сокрушил ветхий соседский забор, смерчем пронесся по нашему двору и вогнал меня прямо в ее объятия.
Стадо буйных поросят было подобием моего детского ада. А преддверием рая – два светлых, золотисто-коричневых ствола «шишкинских» корабельных сосен, которые поднялись прямо напротив нашей калитки. (Литография «Сосновой рощи» была напечатана на бумаге, наклеенной на картон и обведенной дешевой рамкой, и ее мы повесили в гостиной, рядом с другой, где Иван Царевич увозит задумчиво спящую царевну на огромном, как добрый мул, Сером Волке, иронически свесившем на сторону алый язык.) Сосны – любимое пристанище, блаженное место для игр, целым сонмом шагов отделенное от нашего дома: там начиналась моя робинзонада, там, в песчаном углублении меж корней, я чувствовала себя счастливо укрытой от нудной повинности дневного сна, умывания холодной водой из горсти, от колючего ворота домотканых свитеров и стеснения чулочных резинок, притянувших чулки к лифчику; избежавшей каторги нескончаемого триединого кормления, плена гигиенически полезных предписаний, кабалы всеобщей и вечной любви.
Здесь, вне зависимости от земных времен, пребывало лето; часы и дни тянулись неторопливо и бесконечно, и на лужайке позади сосен из года в год выбрасывала пышный колосок неприхотливая трава для игры в «петушка-курочку», из века в век пушистый лист манжетки рождал для меня драгоценную каплю радужной росы, округло искрящуюся в его пазухе. Истинная жизнь стояла здесь посреди, как озеро чистой воды; только вот она все отдалялась от меня и отдалялась, уходила за некий невидимый покров. Поначалу, чтобы разорвать его, хватило бы разок перевернуться через голову каким-то диковинным образом, возможным и невозможным одновременно. Сей акробатический этюд был для меня недостижим и в своем стандартном варианте – я не очень-то была ловка. Как-то, оступившись на чердачной лестнице, я раз пять-шесть… но об этом как-нибудь в другой раз, уж больно жутким ревом это для меня закончилось.
Итак, мне оставалось просто играть: стрелять из бузиновой дудки ее же зелеными соцветиями, сгребать траву на корм неведомым и невидимым зверям (что поделаешь, дети – ужасные гусеницы от природы). И пить кипяченую воду из любимой банки изжелта-зеленого стекла, на боку, у самого донышка которой угадывалась женская головка в профиль, с распущенными волосами – такой был необычный изъян в работе стеклодува. Я категорически отказывалась пить из иного стекла, белого ли, голубого или классически бутылочного, – пока это не разбилось. Потому что знание о том, по-другую-сторону-стоящем, настоящем и вечнозеленом мире было записано именно в этой воде, как и в запахе чуть примятой травы, в дуновении тягучего ветра, теплого, сильного, сухого, как руки моего деда, в пышном белом и дюралевом рокоте рукотворного небесного шмеля – примете ясного полдня. Даже во время зимней чистоты и белизны лес потаенно дышал горним теплом. Сотворить в этой малой вселенной переворот, как и объяснить его насущность другим: родителям, приятелям по игре, – для этого были необходимы иные знаки, как бы светящиеся изнутри; слова-перевертыши, фразы, изогнутые, как лист Мебиуса (нехитрый фокус, который показал мне муж моей бабки), голографически причудливые жесты.
Этот мир постоянно вспухал, прорастал, плодоносил образами. Легкий очерк той самой женской головки, которую не видел никто, кроме меня; зыбкие узоры на старомодном коврике, что расположился над моей кроваткой и провожал меня в каждое сонное странствие – лучше всего было следить за их перерождением тогда, когда я лишь притворялась, что сплю; теневые пятна на обоях и клочки чистого цвета на книжной картинке (лимонный цвет на исподе кафтана Ивана-Царевича, который бежит за каретой, увозящей от него Царевну-Лягушку), которые прямо-таки завораживали, – все это разрасталось, заполняя собой податливое воображение.
Две стороны этой образности. День – сияние времен, дружелюбие пространства, открытость души, счастливое одиночество среди близких. И в противовес – клубящийся ужас ночи, когда бесформенная и вязкая тьма порождает чудищ: зубастые пасти, волчьи глаза, драконьи изгибы и шипы. Ибо зло, не имеющее облика, куда невыносимее, я это знаю тоже: мой страх перед этими тварями куда сильнее их уродства. А предвкушение куда хуже самого страха: вот они свились в невидимый клубок у печной дверцы, за поддувалом, внутри железного листа, что на полу, и затаились, ждут, пока заснут дед и бабушка, которые спят рядом со мной в крохотной комнатенке; ждут, чтобы просочиться наружу.
Ради своего спасения я представляю, что забралась в ноги моим старшим и свернулась наподобие котенка. На самом деле это мне запрещено, а теперь там вообще нет места – я выросла; но все-таки страхи отчасти уходят, жуткие образы растворяются в том, что их породило. Зато теперь через полуоткрытую дверь соседней каморки (там у нас умывальник и столовая) на фоне тускло светящегося окна замаячили два бледных силуэта: один садится на воздух, другой беззвучно говорит с ним, сопровождая слова какой-то удивительно плавной, текучей жестикуляцией. Зрелище тоже не из обыкновенных; но я успокаиваю себя тем, что это отец и мама, наверняка зная, – нет, не они, слишком красивы. Однако эти двое приносят избавление и сон.