Январским морозным утром башмачник Симон плелся из Сен-Антуанского предместья на площадь Согласия, обязанный, как депутат Конвента, выделенный им в судьи над Людовиком XVI, присутствовать при казни короля.
Башмачник Симон был полной противоположностью огромному растерянному толстяку, все время на суде невпопад улыбающемуся, которого он не по своей воле должен был судить якобы за измену Родине, перехваченному на пути в Варенн, куда он направлялся с малыми детьми. Симон был тощим со впалой грудью ремесленником, всегда склонявшимся над своим башмачным верстаком, сажая заказанные башмаки или сапоги на колодки, изящно прошивая их или просто, за неимением заказов, латая стоптанную обувь соседей. Казалось, голова его еле держится на тонкой шее, раза в три уступающей могучей шее подсудимого. В одном только походили друг на друга Симон и Людовик: оба были горбоносы и слыли добряками. Но если доброта Симона, щадившего даже противников, позволила ему без потерь захватить во главе толпы Бастилию, а потом стать депутатом Конвента, то добряк король проявлял свои качества в нерешительности, в нерасторопности, в неумении сладить с последствиями неурожайного года, доведя народ до нищеты и голода. К тому же еще и его предосудительное путешествие с семьей к границе, откуда грозили войска европейских монархов, страшащихся последствий для себя французской революции.
Последним с трудом поднял судья Симон ставшую свинцовой руку, вынося приговор. Ему было до боли этого потерянного добродушного дородного человека.
И он не мог простить себе участия в его казни. Но при этом Симон сознавал — не подними он руку, сам отправился бы вскоре под нож гильотины…
Таковы были нравы Конвента в пору террора. Власть захватили якобинцы во главе с неумолимым Максимилианом Робеспьером, который, держа обвинительную речь, кричал о Свободе, Равенстве и Братстве, брызгая слюной, как пресытившийся вампир.
Кроме депутатов Конвента, на плошали Согласия собралось множество зевак, готовых к всеобщему ликованию. Они жадно смотрели на гильотину с тяжелым падающим сверху ножом.
К эшафоту подвели так знакомого и симпатичного Симону толстяка. Он пытался улыбаться… как на суде, и это было нестерпимо для Симона. Он отвернулся, разглядывая лица заинтересованных кровавым зрелищем людей, негодуя на них и на самого себя.
Ропот толпы походил на однообразный гул. Вдруг все стихло. Сердце у Симона сжалось. Он втянул голову в узкие плечи. Но вместо ожидаемого им общего крика восторга со стороны эшафота раздался душу раздирающий стон тяжело раненного человека.
— Сапожники! — кричали палачам из толпы. — Вам бы только кур резать!
Несмотря на состояние Симона, это оскорбило башмачника, считавшего свою профессию искусством.
В ответ послышались ругательства и команда поднять нож снова. Опять затаилась толпа в ожидании, и снова вместо ликующих криков раздались насмешки:
— Их самих надо под гильотину!
— Чего там! Они и так безголовые!
Из-за поднятого в толпе шума стонов с эшафота слышно не было. Симон передернул плечами и все же не обернулся.
Очевидно, нож гильотины подняли в третий раз.
Всеобщий крик восторга был сигналом того, что на этот раз все было кончено.
С трудом протискивался Симон сквозь толпу. Люди обнимались, пели «Марсельезу» и другие песни, принимались плясать, словно теперь для них начиналась новая счастливая жизнь…
Симон не оглядываясь бежал с площади Согласия, где у него ни с кем согласия не было. Он готов был сам лечь под нож гильотины, чего так испугался, поднимая, кстати сказать, ничего не значащую руку несогласного судьи.
Кто-то взял его под руку.
— Я провожу тебя до дому, приятель. К этому надо иметь вкус или привычку.
Симон обернулся и увидел выпученные глаза своего друга Роше Лорана, тюремного надзирателя из Темпля, куда его перевели после решения Конвента разрушить Бастилию.
Они сидели в мастерской сапожника, поставив на верстак шахматную доску, чтобы отвлечь Симона игрой, которую показал башмачнику один из довольных им заказчиков из дворцовой прислуги. Симон, выучившись любимой королевской забаве, пристрастил к ней и Роше.
— Если бы ты знал, приятель, каково мне приходится каждый день на проклятущей моей службе. Покойному толстяку я не раз устраивал встречи с его семьей, посаженной в другую камеру. Детишек там держат как воров и убийц! С души воротит!
— Ты прав, Роше. Спасибо тебе. Что-то слабоват я стал.
— Уж больно хорош паренек, который у них дофином зовется. Крепко убивается по поводу отца. Я ему ничего говорить о сегодняшнем не буду. Несправедливо держать там малыша, не по-Божески. Так я тебе скажу, — закончил тюремщик.
И, машинально передвигая фигуры, эти два столь различных человека задумали план, который приписывался впоследствии то самому Баррасу — видному у жирондистов политику, то даже Робеспьеру, неизвестно почему. Если беспринципный Баррас мог рассчитывать, что при возможной реставрации монархии в связи с успехами роялистов на юге Франции в Тулоне, где их поддерживала такая сила, как английский флот, ему, Баррасу, зачтется забота о семилетнем маленьком дофине (наследнике), то неистовому Робеспьеру такой план ничего не сулил.
А план был до наивности дерзок.
Жена Симона Жанетта, сидевшая рядом и, подперев рукой пухлые щеки, наблюдавшая за непонятной игрой, стала третьей участницей заговора.
Было решено, что начать надо с выступления Симона как Депутата, в Конвенте.
Для Симона это было куда труднее, чем тачать сапоги, но остановиться было невозможно. Он обязан был загладить свою вину перед убитым королем.
— Чего ты смущаешься? — убеждал Роше. — Парламент — это от слова «парле» — говорить. Он «говорильня» и есть. Его и надо использовать, там болтать положено. Вот ты и скажешь…
И на очередном заседании Конвента Симон попросил слово.
Гул удивления пронесся по залу и галереям Конвента. Что может сказать этот едва слагающий слова в фразу сапожник? Но он был депутат и слово получил.
Войдя на трибуну, с которой говорили такие ораторы, как Марат, Робеспьер, Сен-Жюст, Баррас. он выпрямится, выпятил грудь, как солдат на параде, и, к удивлению всех, заговорил с необычайной пылкостью:
— Граждане депутаты! Победители в великой нашей революции во имя простых людей, бравших Бастилию и желающих не умирать с голоду! Ради чего мы свергли короля, стоим грозным примером всем государствам Европы? Ради простого человека, особенно когда он еще мал, еще ребенок! О детях — первая наша забота, им продолжать наше правое дело. Но дело наше должно быть правым. Мы обязаны стойко отражать нападки врагов революции, карать преступников, воров, убийц, грабителей. Но никак не можем поставить их рядом с малыми детьми, еще не видевшими жизни и не совершившими никаких преступлений. Как же можно терпеть нам, революционерам, чтобы в темной камере Темпля наряду с заядлыми преступниками, разбойниками, грабителями и врагами Франции в темной камере содержались под стражей детишки? И только потому, что их родители стояли по другую сторону баррикад. Я взываю к справедливости, к основе основ революции — Свободе. Равенству. Братству всех людей. Не может быть врагом несмышленыш, который не нарушил ни одного закона, не совершил ни единого противоправного поступка! Он свободен со дня своего рождения и равен со всеми! А что мы имеем на самом деле? Позорное пятно на нашей совести, представителей народа, допускающих, чтобы в тюрьме Темпль содержался мальчик семи лет, пусть по рождению своему и дофин, что в революционных условиях ничего не значит. Наш долг сделать из него полноценного гражданина Франции. Сейчас он — чистый холст, на который художник наложит свои краски. Извините меня — сапожника, — он колодка, на которую натягивает ваш депутат Симон кожу, чтобы изготовить обувь, которой может гордиться каждый француз. В тюрьме же этот ребенок только озлобится против своих мучителей, то есть нас с вами, и вырасти может нашим заклятым врагом. И я призываю Конвент, обращаюсь к каждому из вас, у кого есть собственные дети, доверить мне этого малыша, передать его мне на воспитание. Поверьте, он сядет рядом со мной за верстак, как простой башмачник, чтобы в честном труде воспитать в себе гражданина Франции, стать приверженцем а не врагом революции. Я и моя жена Жанетта, она простая и добрая женщина, клянемся сделать из него человека! Вот все, что я хотел сказать. Простите, если что не так. Говорить не приучен.