И друзья обнялись, чувствуя, как жизнь покидает понемногу земные тела, и сказал монах из Абруццо:
— Иисусе сладчайший! Ты послал мне лучшего друга на свете, а я своей рукой ради Тебя бросил в чашу его отраву, от которой нет противоядия! Для чего Ты испытывал меня?
Отозвался шаир из Андалусии:
— О Аллах, милостивый и милосердный! Впервые в жизни свёл Ты меня с настоящим человеком, а я своей рукой ради Тебя причинил ему смертельную рану, которую не излечит даже панакейя Ибн-Баджи! Для чего Ты испытывал меня?
Но они не услышали или не поняли ответа, и сказал Абу Талиб:
— Вот для чего учил Наставник: «Ты должен сотворить Добро из Зла…»
— …«потому что его не из чего больше сотворить!» — подхватил брат Маркольфо.
И знание, полученное ими в Иреме, позволило понять странникам, что Наставник у них был один, а учеников множество, и достичь Ирема должен был только один, но по-иному распорядилась Судьба, и теперь этот её поворот никому уже не отменить, не исправить, как не отменить уже опрометчивую клятву, не отменить проклятия, падающего по их вине на Град Многоколонный.
И успел ещё услышать бенедиктинец последние слова проходимца-поэта:
— Слышишь, Наставник! Ты обманул нас! Нельзя сотворить Добро из Зла, как нельзя испечь хлеб из дерьма…
…Судьба, судьба — с чем ни сравни, всё будешь прав…
ЗАПИШИСЬ ПЕРЕД ДВЕРЬЮ!
Бен Блазковиц
— Название «Кингстон» мне что-то напоминает, — сказал Шандыба, глядя вниз; джунгли с высоты похожи были на страшную зелёную резиновую губку. Почему-то в детстве он боялся зелёной резиновой губки, а пацаны и воспитательницы в детдоме ему всегда её подсовывали. — Но не могу вспомнить…
Местами, где губку содрали, земля была кирпично-красного цвета. Справа такие пролысины попадались чаще — это были лысые лбы невысоких крутых горок. За этими горками начинались другие, голые, выбеленные солнцем.
— Это морское, — сказал Шпак, открывая очередную баночку пива. — Такая затычка в днище корабля. Чтобы легче было его топить.
— А-а, — вспомнил Шандыба. — Точно. «Открыть кингстон»… Вот и мы летим — открывать Кингстон… Для себя, — поправился он, посмотрев на поперхнувшегося друга. — Ну, говорят же: «Открыть для себя». Он открыл для себя новое пиво… ну, типа того.
— На, — протянул ему Шпак жёлтую баночку. — Такого ты ещё не пил.
Шандыба открыл пиво. Оно отчётливо отдавало спелой грушей.
— Тьфу, дрянь, — сказал Шандыба. Он не одобрял эту извращённую и гнилую европейскую привычку — добавлять в пиво сироп. Пиво должно быть пивом и пахнуть как пиво.
Он встал, стукнулся темечком о плафон, оплетённый проволочной сеткой, и шагнул в игрушечный сортир, спроектированный и построенный для циркачей-лилипутов, которых можно таскать в чемоданах. Вылил пиво в унитаз, потом подумал, с трудом развернулся, закрыл дверь, снял штаны и попытался сесть на толчок. Это почему-то не получилось. Сначала Шандыба думал, что застрял, но потом понял, что ноги его не стоят на полу, а задираются к двери. Он хотел возмутиться, но тут самолёт жутко завыл и затрясся, и Шандыбу приложило затылком о трубу, а спиной об унитаз. Встать было невозможно, сверху что-то наваливалось и наваливалось, как невидимый слон. Кое-как, схватившись за ручки, торчащие из стен, Шандыба выдернул себя из дикой позы, попутно выбив ногой хлипкую дверь — как раз для того, чтобы увидеть через стекло кабины летящую растопыренными когтями на самолёт гигантскую птицу.
Крылья её застилали всё небо, глаза горели.
Потом раздался жуткий с хрустом удар, Шандыбу вышибло из сортира и швырнуло вперёд…
В ожидании парабеллума
Правильно ли сказать, что всё было как во сне? Не знаю. Если во сне, то в каком-то дурацком — когда вдруг оказываешься посреди города голый.
Как и в тех давних уже боях с албанцами, я не чувствовал сейчас ничего, кроме неловкости…
Хотелось, чтобы всё скорее кончилось.
Я зажёг спичку. Начал подносить её к свече, но свеча вдруг загорелась сама. У неё было неприятное мертвенно-сиреневое пламя. Этот свет странным образом погружал всё не то чтобы в темноту, но в сумерки. Пламя лампы, например, уже ничего не освещало…
На стене — там, куда падала тень от карты — образовалась дверь. Проход. Японец стоял совсем рядом с нею. Дверь была маленькая и узкая. Он с сомнением оглянулся на дверь, посмотрел на меня, на Ирочку…
Я по-дурацки поднял руку и покачал ладонью: попрощался. Улыбаясь во весь рот.
Перламутровый дым вдруг дёрнулся и насторожился.
Японец неохотно Ирочку отпустил и, придерживая сумку, задом — показывая мне при этом нож — шагнул в дверь… шагнул, шагнул, шагнул…
Исчез.
Я понял, что он был смертельно опасен.
И — махнул рукой по свече, но она погасла сама за долю секунды до удара. Сразу очень ярко и весело вспыхнула лампа.
Дверь исчезла почти мгновенно.
И следом, тут же, мгновенно — прошло оцепенение, прошла дурацкая неловкость, прошло всё. Я стал как тот огонёк лампы: нормальный и правильный.
Успел подхватить Ирочку, сел рядом с ней на пол, погладил по голове. Кажется, её шок проходил. Но тогда она сейчас заревёт… Я держал её изо всех сил, чтобы она не заревела.
А потом… потом…
Грааль стоял под столом, в глубине, почти в темноте. Я бы его и не заметил, если бы перламутровый дым, втягиваясь внутрь чаши, не переливался в случайном лучике света лампы так ярко и яростно…
Всех ожидает одна и та же ночь.
Гораций
— Что вы делаете, Николай Степанович? — Костя подошёл и сел на корточки. Вблизи было видно, что и его лицо, как и лица всех остальных (Шаддама — чуть в меньшей степени, Толика — чуть в большей), приобрело странный серебристо-пепельный оттенок. И глаза будто бы полиняли… — Если не секрет, конечно.
— Не секрет, — сказал Николай Степанович. — Какие у нас уже могут быть секреты? Другое дело, что надежды на этот прожект… — он махнул рукой. — У крысы сточены зубы. Она как-то попала сюда из… — он поискал слово, — из настоящего мира. Где каждый что-то грызёт. Видимо, она знает дорогу. Крысы вообще много чего знают… или знали… Скорее, знали, прошедшее время, их цивилизация погибла, остались варвары. Да… о чём это я? А, конечно. Хочу попросить нашу крыску отнести записку. И вот — эту записку изготовляю…