Сталин вошёл в кабинет, домашним велел его не беспокоить. Настроение, несмотря на праздник, было ужасным. «Проклятые лизоблюды! Ни слова искреннего. Задать бы задачку умникам. Пусть-ка создадут машину, чтобы мысли читала и отчёты печатала. Повертелись бы у меня певуны эти! Вот уж чистка партийных рядов пошла бы! А что, возьму и задам. Сколько бездельников по институтам штаны протирают. За Сталинскую премию и не то соорудят! А те, что в шаражках под Магаданом, и вовсе…» Иосифу было обидно. Он так любил громкие привольные застолья, чтоб душа нараспашку, чтобы «Сулико» разноголосьем до слезы. Но всякое застолье, стоило появиться ему, тут же превращалось в очередное официозное мероприятие. Разве визгливых пионерок с букетами не хватало.
Сталин раскинулся в кресле, закурил, прикрыл глаза. Медовый запах табака успокаивал. Немного кружилась голова, но это было приятно. Выкурив трубку, отложил её в сторону и погрузился в убаюкивающее тепло где-то между дрёмой и явью.
Сколько так просидел, он не знал. Что заставило вынырнуть из блаженной неги – тоже. Словно толкнули.
У окна спиной к нему стояла женщина. Невысокая, стан-лоза, на затылке тяжёлый узел чёрных волос.
Сердце снежным комом покатилось вниз.
– Надя? – одними губами произнёс он.
Она услышала. Ответила, не оборачиваясь:
– Здравствуй, Иосиф. Помнишь, значит. Думала, забыл. Кто теперь помнит Надежду Аллилуеву, вторую жену вождя, умершую четырнадцать лет назад… от сердечного приступа.
– Прости, я не мог иначе! Но я любил тебя! – Слова вырвались сами собой, не успев остыть.
Она всё ещё не оборачивалась.
– Я пришла поговорить о другом, Иосиф.
– О чём?
– Три года прошло, как договор разорван. Хлеб, отданный той женщиной, отрезвил их. Такой жертвы хватит надолго. Может быть, навсегда. Если только кому-то снова не придёт в голову плеснуть на жертвенник смерть. Они опять прежние. Им не нужна власть, не нужна кровь. Грехи, преступления, ошибки, трусость, малодушие – всё тот хлеб искупил. Иосиф, зачем жертвы, которые ты приносишь до сих пор? Почему не остановишься?
Сталин рывком поднялся. В висках горячими толчками пульсировала кровь.
– Хлеб… – повторил он, снова набивая трубку. – Хлеб это хорошо. Триста лет пили, пора и закусить. Закусили, протрезвели.
– Не шути так.
– За триста лет никто в этой чёртовой крепости куска хлеба не обронил? Или ниже своего достоинства, считают с земли подобрать? В ручки дать надо?
– Замолчи. Ты же понимаешь, такого хлеба больше нет, и уже никогда не будет.
– Я-то думал, жена пришла. Скучает. А это снова вы! Распоряжусь-ка я вашим постоянный пропуск выписать.
– Иосиф…
Дальше сдерживать гнев он был не в силах.
– Как вы смеете играть на моих чувствах?! Я любил эту женщину! Я потерял её… я… Оставьте меня! И её оставьте! Дайте ей спокойно… – Он хотел выкрикнуть «жить», но осёкся. Почему не она пришла к нему?! Снова лунноглазая нечисть. – А жертвы… Я управляю этой страной! Это мне каждый день тысячи, сотни тысяч затаившихся врагов мечтают пустить пулю в лоб! Давил и давить буду! И мне не важно, сколько ещё прольётся крови во имя того, чтобы эта страна шла по той дороге, которую указал Ленин! Я ни с кем не собираюсь советоваться, сколько ещё врагов революции уничтожить!
Он кричал, глядя на пушистый завиток, выбившийся из её причёски. Больше всего Иосиф боялся, что сейчас она обернётся, и он встретится взглядом с равнодушной белизной холодных чужих глаз. Этот завиток, эта тоненькая шейка, узкие плечи так напоминали её, Надежду Аллилуеву, его Наденьку.
Она обернулась. На Иосифа Виссарионовича смотрели огромные тёмно-карие глаза покойной жены. Они блестели в полумраке горячей, готовой сорваться с ресниц влагой.
– Мы не вольны выбирать, кого любить. У меня был выбор – убить тебя или уйти самой. Ещё тогда, в 32-ом. Я выбрала второе. Иначе не смогла. И сейчас пришла сама. Никто меня об этом не просил. Но, вижу, зря.
Надежда сделала шаг назад. Отчего-то это испугало Иосифа.
– Надя, постой! Зачем ты приходила?!
– Хотела хоть что-то изменить, но поняла сейчас – от власти и крови теряет голову не только чудь. Человек хмелеет гораздо сильнее. Такого уже не остановить. Выходит, я пришла просто попрощаться. Мы ведь никогда больше не увидимся… даже там.
– Почему?!
– Искупает тот, кто кается.
Женщина отступила в темноту. Иосиф попытался её задержать, схватил за руку, но пальцы скользнули сквозь хрупкое запястье, сжав лишь складку тяжёлой шторы. Он был один.
Из темноты бесконечно длинного узкого коридора донеслись лязг и шарканье – бабах, ширк-ширк, бабах, ширк-ширк. Возящийся у плиты Иннокентий поморщился. Приближающиеся звуки пахли дряхлостью и медленным умиранием – так, во всяком случае, ему казалось с тех пор как восставший после второго инсульта дед Василь стал бродить по квартире, опираясь на ходунки. Ноги старику служить отказывались, и он передвигался по коммуналке подобно биотехническому монстру, навсегда соединившему в себе плоть и металл. Вцепится трясущимися руками в подпорку и подтаскивает к ней своё полуживое тело; снова приподнимет лёгкую конструкцию, бахнет ею об пол – и опять следом тянется. От этого зрелища Иннокентия охватывал брезгливый ужас. Нет, он бы так жить не смог! А дед ничего, пыхтит. Только заслышит, на кухню кто вышел – тащится со своей колымагой. Поговорить ему, видишь ли, требуется. Доконал!
Хмурясь, Иннокентий поставил на конфорку сковороду. Улизнуть не удастся. Вера с детьми подались в деревню, так что кухонных забот не миновать. Как и нытья не в меру общительного соседа.
Пока жарилась яичница с ветчиной, дед Василь доковылял до кухни.
– Здоров, – просипел трудно, с присвистом.
– И тебе не хворать. – Приветствие прозвучало как издёвка. Иннокентий отвернулся.
За спиной послышался весь царапающий слух набор: бабах, ширк-ширк, бабах, ширк-ширк. Затем облегчённый вздох – старик добрался до табурета.
– Чайку-то со мной, а? – Голос деда звучал заискивающе. – А, ежели чё, то и… того… вчера пенсию принесли…
– Не, дед, пить не буду. Вечером к своим еду. Верка унюхает… Ну, сам знаешь.
– Зна-а-аю! – Старик махнул изуродованной артритными шишками рукой. – Сердитая она у тебя. Моя вот тоже… это самое… не одобряла. Царствие ей небесное. М-да… Ну, так чайничек-то поставишь? Угощу хоть так. Пенсия, говорю… И… это… разговор имеется.
Дед потупился – понимал, вечно куда-то спешащей молодёжи его болтовня хуже горькой редьки. Иннокентий поёжился. О чём будет говорить старик, знал наперёд – Пашка-Сивый. Подхватить бы сейчас пышущую жаром сковороду с аппетитно скворчащей яишней, да запереться в чисто убранной домовитой Веркой комнатухе! Кеша покосился на старика. Дед смотрел умоляюще – в упор, не отрываясь. В выцветших радужках когда-то тёмно-карих глаз поблёскивала влага.