– Ну, что, – сказал он неприязненно, – дизеля у нас теперь литров девятьсот.
Я оказалась права. Двенадцать человек – декабрьская отставшая группа, – которых мы так и не успели увидеть, привезли с собой не только заразу, убившую в течение недели и их самих, и тех, кто ждал их в лагере, – они приехали на шестиколёсном армейском «Урале» с жёстким камуфляжным кузовом, под которым прятались пять рядов обтянутых целлофаном автобусных сидений, а вместо шестого, выкорчеванного, жались друг к другу металлическими боками высокие, в человеческий рост, бочки с дизельным топливом. Судя по всему, прежним нашим соседям слишком скоро стало не до дизеля: вместо того, чтобы выгружать и перепрятывать бочки, они занялись собственной смертью.
Так что замёрзший грузовик с несметным богатством в кузове до конца февраля простоял нетронутым – и Анчуткина маленькая компания оказалась уже слишком малочисленна для того, чтобы справиться с этой задачей в одиночку. Они могли попытаться спрятать от наших глаз только весь грузовик, целиком – и потому его нельзя было подгонять к избам и нельзя было оставить на дороге.
– Они его утопили, – с отвращением сказал Серёжа, – грёбаные бараны. Загнали поглубже в лес, чтобы мы на него случайно не напоролись, а теперь там всё растаяло к чертям, и всё – болото, колёс уже не видно. Даже если б мы сумели его завести – нам его не вытащить.
– Да зачем нам этот грузовик? – спросила Ира удивленно. – У нас же есть машина. – Серёжа молчал, глядя в пол. – Они же ничего не сделали с нашей машиной?
– Они забрали только Лёнькин «лендкрузер», – сказал он наконец. – Их, ну, их же двое только осталось, – и он посмотрел на моё колено, старательно не поднимая глаз выше, – они много чего побросали. Там теперь натуральный автопарк: снегоход, УАЗ, грузовик в болоте. Почти тонна дизеля. И ни одного аккумулятора. Ни одного. Они даже из снегохода выколупали.
– А наш? – спросила Ира. – Наш? Мы же забирали, мы же…
– А наш – сгорел, – сказал Серёжа с дикой улыбкой и потёр лоб, размазывая по лицу зеленоватую болотную грязь. – Сгорел, понимаешь? Он стоял у Лёньки под кроватью. Мы сами его сожгли.
* * *
Медленные, одинаковые дни прибывают, укладываясь друг на друга с сухим плотным стуком, как костяшки на счетах, как бильярдные шары в треугольнике, как белые Тамерлановы камни у обочины, – безликие ровные дни-близнецы, ранние рассветы, поздние сумерки. Сморщенные сугробы отступают под деревья, чернеют и съеживаются, испаряясь, оставляя высохшие пустые оболочки молекул, и стряхнувшая снег земля осторожно дышит, выталкивая из себя прозрачную траву и разноцветные невысокие мхи, небыстро, без южной суеты, без восторга, без сил.
Я похожа на старый столетний дуб с мёртвыми ветками и твёрдой морщинистой корой. На ящерицу с оторванным хвостом. Я провожу дни на тёплом камне, вдыхая согретую солнцем пыль, и не хочу просыпаться и разговаривать; сижу с закрытыми глазами – без мыслей, без слов; ничего не чувствую – мне нужны только покой и тишина, больше ничего. Серая щербатая глыба, к которой я прилипаю с восходом и от которой с трудом отрываюсь к вечеру, аккуратно уложена в изголовье невысокой глиняной дюны, под которой неделю, полторы, две недели подряд лежит папа, – и я хотела бы сказать, что прихожу сюда ради него, но это будет неправда; я прихожу сюда ради себя. Мне здесь тихо.
Иногда к моему камню приходит хмурая худая собака с выстриженным зеленым боком и недолго лежит рядом, или дети, мальчик и девочка, с грязными коленками и высокими голосами – никого из них не удивляет ящерица, в которую я превратилась, и поэтому я им рада. Когда солнце закатывается за деревья, приходит Серёжа. Ему кажется, что он должен со мной разговаривать. Это трудно, потому что я ведь не могу ему ответить – я прислушиваюсь к тому, как медленно, с негромким треском остывает мой камень, и дожидаюсь момента, когда слабый закатный луч поднимется до десятого снизу сучка на сдвоенном сосновом стволе у меня перед глазами, и опустится тень, и нужно будет возвращаться в дом. Ящерицы могут прекрасно обойтись без слов, но совсем не могут без тепла.
Он уверен, что без слов не получится. «Поговори со мной, – просит он. – Накричи на меня. Заплачь». Он просит прощения и много раз повторяет – «я виноват». Он сердится. Он обижен. «Это я, – говорит он. – Это у меня. Это мой отец». Он вскакивает и кричит – «да оставайся!». Расшвыривает ногой прошлогодний мох. Возвращается и снова садится рядом. «Я так больше не могу, – говорит он, – я должен был сам его убить, я знаю, но я правда больше так не могу». Я смотрю на сучок. Через несколько минут граница света и тени доберётся до него, и тогда нужно будет подняться и идти в дом. Я надеюсь, рано или поздно Серёже надоест сюда приходить, потому что он очень мне мешает.
Если бы он только не разговаривал. Если бы не разглядывал меня, а просто подходил, зажмурясь, и сразу отворачивался, или смотрел поверх моей головы; если бы всё время было темно и мы лежали бы беззвучно, как две рыбы в горячем неподвижном иле, шевеля жабрами и плавниками. Ночью, когда он спит, у меня ненадолго получается стать рыбой, и тогда мне снова легко рядом с ним, потому что он не смотрит, не спрашивает и не ждёт ответа. Мне по-прежнему нравится, как он дышит во сне. Если бы один из нас мог заснуть хотя бы на месяц, я сумела бы снова отрастить свой оторванный хвост. Я вернулась бы обратно – к дому, к общему столу, к Мишке и малышам и, наверное, даже в Серёжину постель – да, да, разумеется, я не буду бесконечно торчать у глупого камня, я ведь не сумасшедшая и знаю, что скоро мне захочется назад. Я планирую вернуться – просто мне некуда торопиться. Дом, в котором я пережидаю ночи, пока тактично обходится без меня – там по-прежнему крутятся часовые стрелки и бежит время, перелистывая последние майские дни, топится печь, готовится еда, на веранде сохнет одежда, покачивая на ветру рукавами и штанинами, и сидящие за столом мужчина и женщина говорят друг с другом поверх детских макушек, а на полу возле их ног лежит хромая собака; дому неважно, есть я в нём или нет, он может и подождать.
Много дней подряд я сижу на пыльном куске породы, выпавшем миллион лет назад из ползущего мимо ледника, наблюдаю за небыстрым вращением солнца вокруг рыжего соснового ствола и жду. А потом наползают тучи, небо тяжело вжимается в ртутно-серую воду, и компактный холодный смерч, лизнув землю, изгибается и подбрасывает вверх колкий сухой мусор, наклоняет берёзы, выворачивая наизнанку испуганные листья, озеро дрожит и вспучивается, как взбесившееся зеркало в черно-белом фильме, и выплёвывает десяток бьющихся вдребезги огромных ледяных капель, и воздух, чернея, взрывается, наконец, с облегченным рёвом, распадаясь на озон и воду, и обрушивается на берег, вымывая застрявшую между растопыренными пальцами деревьев липкую вчерашнюю труху, разжимает мои челюсти, и врывается в уши, и смывает меня с чёртова камня, и тащит меня к озеру. Не останавливаясь, непослушными пальцами я рву скользкие шнурки, и, отшвырнув не глядя ботинки, впиваюсь голыми ступнями в раскисающую клейкую глину, и стаскиваю через голову мокрый тяжелый свитер, и сдираю джинсы, вырывая с мясом стальные хлипкие пуговицы, и шагаю, проваливаясь по щиколотки в стылую прибрежную грязь, расталкивая воду коленями до тех пор, пока она обжигающим ледяным кольцом не сжимает рёбра, и я подгибаю ноги и позволяю ей сомкнуться над моей головой, открываю глаза в мутном придонном мраке и готовлюсь вдохнуть, открываю рот, чтобы впустить в лёгкие бурый илистый глоток, и не вдыхаю, и упираюсь ладонями в вязкое дно, отталкиваюсь, разгибая колени, расслабляя сведённые мышцы ног, – и озеро разваливается надвое, выпуская меня. Я задираю голову и взбиваю ладонями тусклую холодную пену, а низкое небо, выгибаясь дугой, ревёт мне в лицо, сизое, злое, и я выплёвываю воду и реву в ответ чужим, незнакомым голосом, перекрикивая громовые раскаты, без слов, без слёз, без свидетелей, ну давай, давай, что ещё ты придумаешь для меня, это всё, что ты можешь, ха, ха, это всё, что ты можешь, это всё, это всё?