Есть переменные величины, влияющие на их активность: если их больше, чем нас; если они уверены, что мы ранены или ослаблены; если у нас есть что-либо, необходимое им для выживания.
Нет, вопли двух взрослых не могли пробудить сумеречных существ и привести их сюда. Причина в криках моей новорожденной дочери.
– Успокой ребенка.
Он запирает дверь каюты. Выглядывает в ночную тьму. Испуган. Теперь я и сама вижу то, что мой ум старался не замечать. Все эти недели я смотрела и не видела. Теперь это так ясно для меня. Эта едва уловимая женственность в движениях, которую практически невозможно изжить: покачивание бедрами, приглаживание волос или иной неосторожно допущенный красноречивый жест.
Я прижимаю дочь, утешающе, как мне кажется, покачиваю ее, но она лишь входит во вкус своего дебютного представления. Даже моя грудь не может отвлечь ее от этой песни.
– Тихо!
– Из тебя бы вышла плохая мать.
– На себя посмотри. Ты, что ли, примерный образец материнства? Сидишь пристегнутая наручниками к столу, и это после того, как проехала полмира вслед за покойником, будто какая-нибудь потаскуха. Если бы ты была ему нужна, он бы привез тебя с собой, чтобы ты заботилась о нем в его последние часы.
У меня есть злой ответ, он уже вертится на языке, сразу за сжатыми зубами. Небольшой толчок – и он полетит в цель, пригвоздит его острыми словами. Но одно лишь слово меня останавливает.
– Зои!
Голос приглушен дверью, но я все равно его узнаю́, и сердце начинает бешено колотиться.
– Ирина! – ору я.
Швейцарец взрывается, словно яркая вспышка света в ночи.
– Заткнись! Заткнись, идиотка!
– Я же тебе говорила, что она жива.
– Ты ни черта не понимаешь. Смотри, – говорит он, – она предала тебя ради себе подобных. Монстры тянутся к монстрам.
– Я не верю.
– Тебе стоит взглянуть на нее, американка. Она стоит на причале с остальными. Они собираются убить нас и, возможно, твоего ребенка.
Твоего ребенка. Сдвиг. Моя дочь больше не нужна ему. Теперь, когда он узнал, что один из ее родителей умер от вируса, созданного в лабораториях «Поуп Фармацевтикалз», интерес к девочке пропал. Вот ведь непостоянный какой, мерзавец. Меня это беспокоит. По-настоящему беспокоит. Поскольку отныне моя дочь так же бесполезна для него, как и я, ее жизнь сто́ит не больше, чем пластиковый стаканчик.
– Как я могу посмотреть, если прикована наручниками к столу?
За вопросом следует противостояние. Два возможных варианта борются за первенство. Ему охота насладиться злорадством, но вместе с тем хочется по-прежнему держать меня в подчинении, так что в создавшихся обстоятельствах оба желания исключают друг друга. Однако эго берет верх. Мои путы падают на пол. Я свободна, насколько возможно быть свободной, находясь в тюрьме.
На ватных ногах я ковыляю к двери. Собственными глазами вижу Ирину, ее сияющую в мягком лунном свете кожу.
Швейцарец прав: она не одна. Они столпились на краю причала. Люди, не являющиеся людьми. Однако же в лунном свете они кажутся вполне настоящими. Я не могу различить, что является все еще человеческим, а что уже чем-то иным. Ирина стоит на трапе отдельно от остальных. Именно отсюда она звала меня, когда моя дочь плакала. Лунное сияние любуется собственным отражением на лезвии ножа, который она держит в руках.
– Девочка? – спрашивает она.
– Не разговаривай с ней, – говорит швейцарец.
Но я не желаю следовать его приказам.
– Да.
– С ней все в порядке?
– Да.
– Подойди, я хочу видеть тебя.
Рука швейцарца железным обручем сомкнулась на моем предплечье.
– Ты не можешь пойти.
Я смотрю на него испепеляющим взглядом.
– Сколько у тебя осталось пуль? Одна? Две? Достаточно для меня и них? Или последнюю ты приберег для себя?
Он тянется к моему ребенку.
– Дотронешься до нее – и умрешь.
Затем я выхожу в двери. Я выбираю меньшее из двух зол.
Трап прогибается и раскачивается под тяжестью моего разбитого сердца. Тела расступаются, освобождая нам место на берегу. Кем или чем они являются, в ночной тьме разобрать трудно. Они выглядят так же, как и я, – изможденные этим миром. Может, они и есть я, только говорящая на иностранных языках.
– Кто они такие?
– Люди, – отвечает Ирина.
– Мы в безопасности?
– Да.
– Вы живы?
– Да.
– Как?
– Наверное, у меня не только лицо изменилось. Возможно, что-то внутри тоже.
Ирина берет ребенка у меня из рук, бережно удерживая хрупкую головку в своей обожженной солнцем ладони. Слишком близко к отточенному лезвию ножа.
– Пожалуйста.
– Я не пораню ее.
Она улыбается этому милому новому личику.
– Мы хотим, чтобы человечество продолжало существовать.
Затем она обращает свою улыбку ко мне:
– Мы пришли за тобой. Чтобы спасти тебя. Я молилась, чтобы мы не опоздали.
Они нас обступают, смотрят на мою дочь, и она замолкает.
– Они как будто никогда раньше не видели ребенка, – говорю я.
Один за одним они имитируют плевок на младенца.
– Чтобы отвести дурной глаз, – объясняет Ирина.
Ее слова меня успокаивают: если они все еще подвержены предрассудкам, значит, в них пока достаточно человеческого.
– У них никогда не будет своих собственных, – говорит швейцарец, внимательно наблюдающий за нами. – Отбросы не могут размножаться.
Я оборачиваюсь, бросаю на него взгляд, полный презрения.
– Есть хоть что-нибудь, чего бы ты их не лишил?
– Болезнь и меня обокрала тоже.
– Это не извиняет тебя за те страдания, которые ты принес людям, – говорю я ему.
Затем мои спасители идут по трапу, словно человеческая река, стекающая с причала, а когда возвращаются, я вижу швейцарца, которого они ведут с собой.
Он смотрит на меня с надеждой на спасение.
– Ты позволишь им меня увести?
Я качаю головой.
– Во мне не осталось милосердия к тебе. Ты лишил меня всего.
Мягким движением я забираю нож из ладони Ирины.
– Мои руки уже запятнаны кровью, – говорю я ей.
Когда нож переходит из ее руки в мою, откалывается часть моей души. Я оборачиваю ее в шелк, заключаю в ледяную глыбу и помещаю в обитый железом сундук. Когда-нибудь, если еще остались дни, которые будут моими, я открою замо́к и положу этот обломок на солнце – оттаивать. «Ах, – скажу я, когда вновь его увижу. – Теперь я помню. Я помню, кем я была раньше. Обычной девушкой с простыми мечтами и любовью к своему психоаналитику». «Какие это вызывает у вас чувства?» – спросит меня из прошлого Ник. – «Страх».
Лезвие скользит по ненастоящему кадыку швейцарца, оставляя тонкую красную полоску под кожей, на полдюйма выше шрама, который я сделала ему раньше, и под собственной тяжестью опускается вниз, безвольно повисая в моей руке.