Дэн представил себе, как он выпускает кишки из подвешенной к потолку племянницы, и понял, что о снаффе сейчас думать не время. Время было думать о другом — и его даже передернуло от предвкушения этого другого: через два месяца, когда срастется пластик в перебитых костях и он окажется на свободе, студии «Глория'с Бэд Чилдрен», на которую пять лет собиралось досье и которую пять лет жалел следователь Ковальски по очень личным причинам, придет грязный, мокрый, болезненный, страшный конец. И первой в качестве соучастницы мадам Глории Лоркин пойдет дивная, дивная девочка с прекрасными, как золотое руно, волосами.
Подумал-подумал — и понял, что человек, купивший лабораторию Щ, наверняка неплохо знал, что с ней делать. Поиск этого человека был делом скорбным — потому что все время хотелось спросить Лиса или Моцика, но не было ни Лиса, ни Моцика, и Щ тоже не было, и от этих мыслей — от всех трех вместе, а не от каждой по отдельности, каждая по отдельности еще как-то сносной была, — так вот, от этих мыслей хотелось немедленно и навсегда уехать из России, — но даже если не уехать, то уж бизнес новый точно в ней не заводить. В один прекрасный день сидел тихонько в ванной и вдруг полезло в голову, поперло, и оказалось — не остановить: «Тебе всего лишь тридцать — бог с тобой, чего тебе далась эта страна, ужасная, как худший из плохих американских фильмов времен холодной ядерной войны, когда за всеми было КГБ и всех хороших быстро убивали, а негодяи оставались пить стаканами водяру, есть пельмени и петь „Калинку“, и ты мог всегда уверенно считать, что кто хороший — тому пиши пропало, смысла нет его любить и на него рассчитывать не нужно, он не дотянет двадцати минут до самого финала — а ведь ты, Завьялов, — ты хороший, ты хочешь глупых патриотических игр, ты хочешь делать бизнес в стране, где за два последних месяца троих твоих партнеров не стало — ну один, ну, хорошо, погиб нелепо, вроде никто не виноват, — но двое других…» С трудом прогнал видения: чистый офис, манхэттенская высотка, отсутствие нервотрепки, — нормальный, здоровый, легальный бизнес, пусть бы и в той же области — ванильной, скажем; или, если так уж тебе приспичило заниматься именно биомиксами, — езжай домой, в AU-1, селись в Нью-Йорке, бери кредит, нормально открывай фирму, покоряй мир, занимайся биомиксами! А между тем ты лихорадочно ищешь человека (хочется надеяться — живого еще человека), купившего у другого, уже мертвого, человека лабораторию, — и знать этого человека может только другой человек, тоже мертвый, или третий, тоже мертвый, человек… Как они погибли? Говорят, баба, разрывное кольцо… Кольца. Две бабы, но некоторые говорят — одна баба. Разрывные кольца и кровавый пар, кровь смешивалась с банной водой, пар продолжал подниматься… А бабу (или двух) так и не нашли. И горничную Моциковскую не нашли. По телу побежали мурашки, пришлось добавить горячей воды (руками; пульт почему-то разлюбил недавно, и только вчера понял: не нравится как-то теперь держать электронный прибор над водой — даже герметичный, даже специально для держания над водой предназначенный). Все равно не мог согреться, пока не сделал чаю с коньяком — в самой большой кружке, большой, литровой, похожей на ритуальную чашу какую-то. Коньяку так туда бухнул, что даже повело слегка — мягко, как под стресс-киллером или еще чем-нибудь, хорошо накатанным на запястье. Согрелся и успокоился, и посветлело в голове, и понял, как найти того, кто купил лабораторию Щ, и позвонил кому надо, и нашел, что искал.
И вот сидит мальчик — а если присмотреться, какой, нафиг, мальчик? — да он старше тебя лет на десять, просто — baby-face, несколько даже дебильноватое такое лицо, со слабо выраженным даунизмом. Зовут его Лелик, и три его работы (из принесённых им двенадцати) довели тебя, делового человека, специалиста по порнографии, много чего повидавшего-покатавшего, до готовности немедленно поймать и выебать кого угодно, хоть бы и самого Лелика, — а Лелик, надо понимать, очень непривлекательного вида человек, такой, с вялыми руками и морщинистой шеей, что при детском лице смотрится совсем уж чудовищно. Лелик делает биомиксы. Лелик делает их очень, очень, очень хорошо. Лелик серьезно уважал то, что делал Щ, Щ, он, знаете, кое-что делал даже получше Лелика, но Лелик просто другим немножко занимался, Лелика интересовали не так конкретные биомиксы, не так эротика или еще что, как некоторые побочные эффекты. Какие эффекты? Ну, эффекты. Явно не хочет говорить про эффекты. Бог с ними, с эффектами. Но и эротику тож делал, источники, правда, приходилось покупать в биобанке большей частью, или, конечно, перекраивать читальные бионы, потому что не было денег свое записывать, не все же такие крутые сталкеры, как некоторые, упокой господь их душу, а тем, кто денег лопатой не греб, всем так приходилось — через банк или перекраивать, что в продаже есть, — но вот уж если бы свое, если бы кто предоставил Лелику возможность свое записывать, уж он бы… уж он бы…
Потом он ушел, окрыленный, и долго благодарственно шевелил в прихожей странными своими руками и не менее странным лицом, а Завьялов после его ухода сидел на краю диванчика с закрытой книжкой и думал: что-то сильно мир под тебя прогибается в последнее время, дорогой Зав, что-то сильно… Хотел специалиста — получил специалиста, боялся вкладываться в лабораторию — получил специалиста прямо с лабораторией, хотел, чтобы перестало болеть колено, — перестало, а ведь по сезону, наоборот, разыграться должно было; да что там — хотел вчера селедки, а где в три часа ночи брать? лень же ехать! — вышел, ну, так, воздухом подышать, до угла прогуляться, — стоит круглосуточный цветочный магазин; зашел послоняться среди красивого — а они, оказывается, маленький продуктовый отдельчик открыли… И хоть бы изжога с утра — так нет же, нет, проснулся в семь часов бодренький, как зайка по весне, — прогибается под тебя мир, ой прогибается, а как разгибаться начнет, как начнет разгибаться, как начнет… Даже подумал, книгу отложив: страшновато становится. Начал бы уже разгибаться, а то так хорошо все, так все хорошо, что даже нехорошо делается. Нехорошо совсем.
В больнице персоналу велел ее к нему не пускать. Так медсестричка и сказала: «Велел не пускать к нему!» — и воззрилась на Афелию с приоткрытым ртом и таким завороженным выражением на тощей мордочке, что внезапно у Фелли, и без того измотанной в ноль последней неделей, когда дядюшка не отвечал на ее вызовы по комму, на сообщения не реагировал и вот — теперь еще и велел, значит, не пускать, — внезапно у Фелли сердце захлестнуло холодной волной — и когда волна откатилась, от сердца осталась только маленькая скукоженная ледышка. Если бы не выражение на личике медсестры — не поняла бы Фелли, почему не ответил Дэн ни на ее страшное, размазывающееся, голосящее стыдом, сожалением и состраданием первое письмо, ни на двести пятьдесят ее попыток поговорить с ним напрямую, ни на слова специально позвонившего Дэну по ее просьбе приятеля; в ответ на фразу «на ней лица нет, плачет, слушай, ну будь мужчиной!» — отключился, поставил запрет на вызовы, доложил приятель виновато и протянул ей свой комм — мол, на, смотри. Все это было чрезмерно и страшно, и Фелли сходила с ума, мучилась, писала сообщения и рисовала открыточки, по вечерам приезжала к Вупи и Алекси — рыдать от ужаса и заниматься самобичеванием. И только теперь, увидев выражение лица медсестрички, получив вместо сердца колючую ледышку, окончательно все поняла. Дело было не в нарушении ролей, не в переломанных ногах, не в нанесенном лично ему оскорблении, — дело было в том, что об этом оскорблении Все Знали. Этого не учла Фелли, об этом не подумала в пароксизме раскаяния и в соматической тошноте, подступавшей каждый раз, когда о Дэне заходила речь. Взгляд медсестрички объяснил ей всё — и это «всё» называлось: месть до последнего.