И с этого дня она, как и раньше, через известные промежутки стала ходить ко мне. И все потекло, словно ничего в прошлом не было...
Так прошло полгода.
В прошлом году, в августе, я запомнил и число, — двенадцатого, — госпожа Кранц пришла ко мне утром — время, когда она редко или, вернее, никогда не приходила. Она сказала, но как-то вскользь, что уезжает в этот день и что пришла она посмотреть для дочурки небольшой кулон.
Кулон был выбран и куплен и, спустя немного, госпожа Кранц стала со мною прощаться.
Вдруг девочка, стоявшая у окна около горшков с цветами, что-то сказала ей по-английски. Госпожа Кранц посмотрела на нее, пожала плечами и, небрежно бросив в ответ несколько слов, направилась к двери.
Девочка, однако, не пошла за ней и повторила свое, но уже капризным тоном. Мать нахмурилась и ответила ей уже сурово. Тогда девочка заплакала.
Я ничего не понимал.
С легкой улыбкой, с той особенной улыбкой, с какой взрослые в присутствии детей говорят об их причудах, госпожа Кранц сказала мне:
— Ей понравились ваши туберозы, и она хочет, чтобы я попросила вас уступить ей один вазон.
Я улыбнулся.
— У барышни, кажется, к ним такая же страсть, как у меня... Я давно заметил... Какой же?
— Нет, вы ни за что не должны уступить.
— Помилуйте... Такой пустяк...
— Нет, не потому... Если начать ей потворствовать теперь, когда ей четырнадцать лет... Нет, нет...
— Ну, один раз не в счет...
— Но я не куплю...
Я сказал мягко...
— Я и не продаю... Но позвольте мне преподнести от себя...
Я настоял. У девочки просияло личико. Она указала на крайний вазон. Мать и хмурилась, и смеялась, и хотела во что бы то ни стало заплатить. Я, разумеется, наотрез отказался. Тогда обе они стали меня благодарить и через минуту мы расстались.
И вот тогда только, когда мы уже расстались, когда захлопнулась дверь, когда зазвучали их шаги на лестнице, вот в эту именно минуту меня обожгла вдруг неожиданная, жуткая, невозможная мысль... Словно бы вдохновение на меня снизошло.
Я быстро кликнул жену, велел ей остаться в мастерской и, ничего не объясняя, бледный от волнения, схватил пальто и шапку и бросился по лестнице вниз.
Они успели уже отъехать, но, к счастию, я еще видел их и нанять извозчика и броситься за ними вслед было для меня делом одной минуты.
Они, действительно, ехали к вокзалу, но нагнал их я только на перроне.
Я нагнал их и залепетал, задыхаясь:
— Сударыня... эти цветы... Простите... я раздумал...
Я не могу... я... я...
Госпожа Кранц сделалась иссиня-белой и зашевелила затрепетавшими губами. Но я не дал ей слова сказать. Я схватил дрожащими руками вазон. Вазон выскользнул у меня из рук, разбился вдребезги, выпала оплотневшая земля, раскололась и из середины раскола на асфальт, с легким стуком, выкатился мой рубин.
Во время суматохи в мастерской он был кем-то — матерью или дочерью — глубоко продвинут в землю.
Так обе эти женщины выполнили то, что задумали и к чему так долго исподволь готовились.
Когда Грушенька оставалась одна, она подходила иногда к зеркалу, приглаживала поседевшие волосы худыми и огрубевшими от работы руками и смотрела на себя, долго смотрела. Лицо у нее было постаревшее, измученное, глаза глубоко ушли под лоб и казались огромными от темных кругов, которые лежали под ними, нос заострился и не оставалось в ней ничего, что когда-то заставляло людей оборачиваться на нее и глядеть ей вслед... И до того Грушеньке становилось жаль глядеть на себя, что у нее капали горячие слезы и она отходила от зеркала с дрожащими губами.
Как скоро, как ужасно скоро жизнь прошла!.. Только на один миг она улыбнулась ей, блеснула всеми цветами радуги, обдала теплом и лаской и, не успела Грушенька оглянуться, прийти в себя, как все то, что мерещилось ей в таком радостном свете, исчезло и растаяло, как солнечное пятно на стене...
Грушенька смотрела на большой мужской портрет, висевший в кабинете, и губы сильнее начинали у нее дрожать.
— Господи, спаси и помилуй меня, грешную! — шептала она, отходя и сжимая руки. — Нет больше сил...
Нет!..
И все-то ей рисовалась одна и та же картина, несмотря на то, что всеми силами старалась она отгонять от себя всякие воспоминания.
Она, молодая еще, в своем платье фабричной работницы, в лесу, за городом, и рядом с ней он, Стахов, барин, и не такой, каким он теперь, а каким он был тогда и каким изображен на портрете. Оба они сидят на сваленном грозою дереве. Пахнет древесной гнилью и грибами. Где-то близко хлюпает вода...
От него пахнет вином и глаза его блестят в темноте.
— Хочешь, пойдем завтра к попу?.. — говорит он.
— Ты смотришь и думаешь: пьяный человек!.. А я тебе говорю, пойдем!..
А она, действительно, смотрит широко и не понимает... Ей кажется, что сумасшедшая волна, которая тут в лесу недавно подхватила ее и бросила к нему в объятия, еще несет се и кружит...
— Хочешь? — повторяет он и подсаживается ближе, и его веселые озорные глаза смотрят на нее с усмешкой.
Дальше ее воспоминанья не идут. Это было самое яркое в ее жизни, а потом сразу и круто, без переходов, начался тот ужас, который согнал с ее лица краски, посеребрил раньше времени волосы, приглушил ее голос, сделал ее безвольной, полной томительного вечного страха и пригнул, как тростинку, к земле.
Смутно она понимала, что женился он на ней потому, что перед ней, крестьянкой, ему не нужно было казаться ни сильнее, ни красивее, ни лучше, ни умнее, чем он был на самом деле. Он мог быть перед ней, как в халате, на распашку.
Но, женившись, он с первого же дня начал ей за эту женитьбу мстить.
_____
Грушенька не видела, как Стахов пришел. Она была в это время в кухне и услышала только, как стукнула входная дверь. Вслед за этим — она знала — должен был разнестись по всей квартире грозный окрик:
— Груша!..
Но окрика не последовало и Грушенька с трепетом стала прислушиваться.
Из кабинета не доносилось ни звука.
Тогда, съежившись, как собака, которую собираются бить, Грушенька подобралась к двери.
Дверь была неплотно закрыта и то, что она увидела, наполнило ее бесконечным изумленьем.
Стахов, несмотря на полноту, обыкновенно подвижный, живой и шумный, — сидел теперь, странно притихший, целиком занимая своим огромным отекшим телом широкое мягкое кресло. Он тяжело и часто дышал, и живот, лежавший у него на коленях, колыхался порывисто и неровно. На его широком лице, поросшем клочьями редкой иссера-седой бороды, стоял пот и этот пот особенно выделялся и блестел, как слезы, на больших, дряблых мешках под глазами.