Калахэн выступил вперед. Он надавил на левую сторону упругой груди девушки.
— Сюда. В сердце.
— Нет, — повторил Бен. — Не могу.
— Будьте ее возлюбленным, — тихо проговорил отец Каллахэн. — А лучше — мужем. Вы не причините ей боли, Бен. Вы освободите ее. Больно будет только вам.
Бен немо смотрел на него. Марк достал из черной сумки Джимми кол и держал, не говоря ни слова. Бен взял деревяшку рукой, которая как будто бы растянулась на много миль.
Если я не буду думать о том, что делаю, может быть, тогда…
Но не думать было бы невозможно. Бену в голову вдруг пришла строчка из «Дракулы», развлекательного сочинения, которое напрочь перестало его развлекать. Когда Артур Холмвуд столкнулся с такой же страшной задачей, Ван Хельсинг сказал ему: «Прежде, чем попасть в воды радости, мы должны пройти горькие воды».
Удастся ли хоть одному из них когда-нибудь вновь обрести радость?
— Уберите! — простонал он. — Не заставляйте меня…
Ответа не было.
Бен почувствовал, как лоб, щеки, подмышки взмокли от холодного нездорового пота. Кол (четыре часа назад — простая бейсбольная бита) словно бы напитался зловещей тяжестью, как будто на нем сошлись невидимые и тем не менее титанические силовые линии.
Он приподнял кол и приставил к груди Сьюзан — слева, над последней застегнутой пуговкой блузки. На теле под острием образовалась ямочка, и Бен почувствовал, как уголок рта нервно, неуправляемо задергался.
— Она живая, — проговорил он грубым, хриплым голосом — Бен занял последнюю линию обороны.
— Нет, — неумолимо возразил Джимми. — Она Нежить, Бен.
Это Джимми уже успел им продемонстрировать: обернул манжетку тонометра вокруг неподвижной руки Сьюзан, подкачал воздух, и они прочли на шкале: 00/00. Джимми приложил к груди девушки стетоскоп, и каждый послушал тишину внутри грудной клетки.
В другую руку Бена тоже что-то вложили — он и через много лет не мог вспомнить, кто это сделал. Молоток. Молоток с дырчатой резиновой рукояткой. Головка в свете фонарика блестела.
— Быстро, — сказал Каллахэн, — и выходите на свет. Остальное — наша забота.
Прежде, чем попасть в воды радости, мы должны пройти горькие воды.
— Господи, прости меня, — прошептал Бен.
Он занес молоток и опустил его.
Молоток ударил точно по верхушке кола, и вверх по осине передалась студенистая дрожь, которая будет преследовать Бена во сне до конца его дней. Сьюзан распахнула большие голубые глаза, словно причиной тому была сама сила удара. Из того места, где кол проник в тело, изумительно ярким потоком, заливая руки, рубаху, щеки Бена брызнула кровь. Подвал в мгновение ока заполнил ее горячий медный запах.
Девушка забилась на помосте. Взлетевшие кверху руки дико, по-птичьи, затрепыхались в воздухе. Ноги впустую выстукивали на досках помоста глухую дробь. Разверзшийся провал рта обнажил клыки, потрясающе похожие на волчьи, а из горла девушки, подобно звукам адского рожка, чередой понеслись пронзительные крики. Из уголков рта выплескивалась кровь. Молоток поднимался и опускался: еще… еще… еще… в голове Бена орали большие черные вороны, клубились жуткие, незапоминающиеся видения. Руки, кол, безжалостно взлетающий и падающий молоток окрасились алым. Фонарик в трясущихся руках Джимми превратился в стробоскоп, короткими вспышками освещая бесноватое, злобное лицо Сьюзан: вспарывающие плоть губ зубы превращали их в бахрому. Свежую льняную простыню, которую он так аккуратно отвернул, запятнала кровь, расписав полотно похожими на китайские иероглифы узорами.
Потом Сьюзан вдруг выгнула спину, а рот разинула так широко, что им показалось: сейчас челюсти сломаются. Из проделанной колом раны обильно выплеснулась более темная кровь — кровь из сердца. Поднявшийся из заполненной звуками клетушки судорожно разинутого рта крик шел из всех подполов глубинной памяти о преследовании через влажный мрак души человеческой. Изо рта и ноздрей Сьюзан неожиданно хлынула бурлящая волна крови, а с ней и еще что-то. В слабом свете оно оказалось всего лишь намеком, некой тенью — обманутая, погубленная, она кинулась наружу и вверх, слилась с мраком и исчезла.
Сьюзан осела на спину. Рот расслабился, закрываясь. Искромсанные губы приоткрылись, пропуская последнее присвистывающее дыхание, веки коротко затрепетали, и Бен увидел (или вообразил, что видит) ту Сьюзан, которую встретил в парке за чтением своей книги.
Дело было сделано.
Бен попятился, роняя молоток, держа вытянутые руки перед собой — в усмерть перепуганный дирижер, у которого взбунтовался оркестр.
Каллахэн положил ему руку на плечо.
— Бен…
Тот кинулся прочь.
Взбегая по ступенькам, он споткнулся, упал и пополз к вершине лестницы, к свету. Ужас ребенка смешивался с ужасом взрослого. Оглянись Бен через плечо, он увидел бы на расстоянии вытянутой руки Хьюби Марстена (или, может быть, Стрейкера) с глубоко врезавшейся в шею веревкой, зеленоватым лицом и ухмылкой, обнажавшей клыки вместо зубов. Один раз Бен страдальчески вскрикнул.
Он смутно услышал крик Каллахэна:
— Нет, пусть идет…
Промчавшись через кухню, Бен вывалился из дверей черного хода. Ступени крыльца ушли из-под ног, и он полетел головой вниз, в землю. Он поднялся на колени, ползком двинулся вперед, встал на ноги и оглянулся. Ничего. Дом возвышался над ним, но без умысла, остатки зла незаметно ускользнули из его стен. Это снова был просто дом.
Запрокинув голову и глубоко, со свистом втягивая воздух, Бен Мирс стоял в мертвой тишине на задушенном сорняками заднем дворе.
16
Осенью вечер в Удел приходит так.
Сперва солнце высвобождает воздух из своего некрепкого захвата, отчего тот становится холодным и вспоминает, что на носу зима, которая будет долгой. Появляются жидкие тучи, вытягиваются тени — тени, лишенные ширины летних теней, негустые от того, что на деревьях нет листьев, а в небе — пухлых облаков. Эти продолговатые недобрые тени вгрызаются в землю, как зубы.
Чем ближе солнце к горизонту, тем глубже его щедрый желтый цвет, тем более нездоровый оттенок он приобретает, пока не нальется гневным воспаленно-оранжевым сверканием. Это пестрое зарево раскрашивает облачную пелену горизонта красным, потом — оранжевым, багровым и, наконец, пурпурным. Иногда большие клочья облаков неторопливо расходятся и пропускают в промоины снопы невинно-желтого солнечного света, полные жгучей тоски по ушедшему лету.
Шесть часов, время ужина. В Уделе обедают в полдень, а свертки с ленчем, которые народ, уходя на работу, хватает с кухонного стола, известны как «второй завтрак». Мэйбл Уэртс, на чьих костях обвис нездоровый старческий жир, садится съесть вареную цыплячью грудку и запить ее чашечкой липтонского чая, телефон же занимает место подле ее локтя. В пансионе Евы сходятся к ужину жильцы — неважно, что за трапезу они разделят: полуфабрикатный обед, тушенку, консервированные бобы (которые, увы, совершенно не похожи на те бобы, что много лет назад пекли наши матушки, убивая на это все субботнее утро и день), спагетти или разогретые гамбургеры, прихваченные в фолмутском «Макдональдсе» по дороге с работы. Раздраженная Ева сидит в гостиной, играет с Гровером Верриллом в «джин-рамми» и фыркает на остальных, чтобы подтирали за собой жир и перестали, черт побери, свинячить по всему дому. Никто не припоминает, чтобы Ева хоть раз вот так нервничала, как кошка, и кидалась на всех, как шавка. Но все знают, в чем дело, даже если самой Еве причина непонятна. Мистер и миссис Питри жуют в кухне сэндвичи, пытаясь разгадать только что состоявшийся телефонный разговор с местным падре, отцом Каллахэном. «Ваш сын со мной. С ним все в порядке. Скоро я привезу его домой. До свидания». Они уже обсудили, не позвонить ли местному представителю закона, Паркинсу Джиллеспи, и решили обождать еще немного — в сыне, который всегда был тем, что Джун Питри любила именовать «Серьезный Мальчик», они успели ощутить какую-то перемену. И все же над ними висят неузнанные призраки Ральфи и Дэнни Гликов.