Сегодня он хотел купить еще одну упаковку специально для этой поездке. Ему предстояло проехать двадцать две мили от Рэймнда до Льюистона по дорогам 302 и 202. В дороге он пить, конечно, не собирался, но перед тем, как подняться наверх, он мог бы выпить пару баночек для того, чтобы успокоиться, а потом мог бы вернутся еще — ведь у него оставалось бы их целых четыре…
Это просто дает ему возможность, точнее предлог, выйти из палаты, если вдруг станет слишком не по себе от вида умирающей матери. Он всегда оставляет машину не с той стороны клиники, куда выходят окна палаты N 312, а с другой. Правда, там вместо специальной стояночной площадки для автомобилей обычная ноябрьская слякоть, слегка прихваченная за ночь корочкой льда. После выпитого пива, а в еще большей степени просто из-за страха войти в палату ему вдруг захотелось в туалет, и он решил выйти на улицу — больничный туалет выглядел слишком удручающе: кнопка вызова сестры слева от сливного бачка, хромированная, как какой-нибудь хирургический инструмент, ручка для слива воды, банка с розовым раствором марганца для дезинфекции над раковиной. Довольно мрачные аксессуары, уж поверьте.
У него вообще появилось вдруг сильное желание медленно уехать отсюда домой, но он взял себя в руки. Если бы знать заранее, что так случится, то сегодня он точно не поехал бы сюда. Возвращаясь с улицы, он вспомнил о том, что дома его дожидается целая шестибаночная упаковка пива, и ему стало немного повеселее. Первой мыслью, которая пришла к нему после этой, была мысль о том, что СЕГОДНЯ ЦВЕТ ЕЕ КОЖИ БУДЕТ, МОЖЕТ БЫТЬ, НЕ ТАКИМ ОРАНЖЕВЫМ, КАК В ПРОШЛЫЙ ЕГО ПРИЕЗД СЮДА. Следующей мыслью была мысль о том, КАК БЫСТРО ОНА УЖЕ УМИРАЕТ — БУКВАЛЬНО НА ГЛАЗАХ, как будто спешит не опоздать на поезд, который совсем уже скоро отправляется и увезет ее отсюда в небытие. Она совершенно неподвижна в своей кровати, за исключением, разве что, глаз. Но это ее внутреннее движение очень заметно и очень стремительно. Вся ее шея покрыта каким-то ярко-оранжевым веществом, похожим на йод, только намного гуще. Возле левого уха пластырь. Под ним — игольчатый радио-кристалл, подавляющий деятельность ее болевого центра, но и парализовавший ее на шестьдесят процентов. Фактически она абсолютно неподвижна, но глаза ее следят за ним неотрывно.
— Не надо было тебе видеть меня сегодня, Джонни. Мне сегодня не очень хорошо. Может быть, завтра? Завтра, мне кажется, должно быть лучше.
— А что тебя беспокоит?
— Больше всего — зуд, по всему телу. Мои ноги вместе?
Ему не видно под полосатой простыней, вместе ее ноги или нет. В палате очень жарко и ноги немного приподняты над кроватью с помощью тросов — для того, чтобы пролежни не появлялись хотя бы на них. На второй кровати, стоящей немного подальше от окна, никого нет. «Больные появляются и исчезают, — подумал он, — а моя мать здесь постоянно, как будто осталась навсегда. О, Боже!»
— Они вместе, мама.
— Опусти их, пожалуйста, Джонни. Я очень устаю так. А после этого тебе лучше уйти. Я никогда еще не выглядела, наверное, настолько ужасно. Очень чешется нос, а я не могу ничем пошевелить. Чувствуешь себя такой беспомощной, когда чешется нос и не можешь его почесать.
Он чешет ей нос, а затем освобождает ее ноги от поддерживающих тросов и мягко опускает их одну за одной на кровать. Она похудела настолько сильно, что он свободно может обхватить икры ее ног пальцами одной руки, хотя руки у него не такие уж и большие. Она тяжело вздыхает и со стоном закрывает глаза. По ее щекам скатываются на уши две маленькие слезинки.
— Мама?
— Ты можешь, наконец, опустить мои ноги?
— Я уже опустил их.
— Ох… Ну, тогда все хорошо. Кажется, я плачу. Я не хочу, чтобы ты видел мои слезы. Я ведь никогда не плакала при тебе. Это просто от боли, но все равно постараюсь, чтобы ты больше этого не видел.
— Хочешь сигарету?
— Сначала дай мне, пожалуйста, глоток воды. У меня все пересохло во рту и в горле.
— Конечно. Сейчас.
Он берет с тумбочки ее стакан с гибкой виниловой трубочкой внутри и выходит из палаты. Направляясь к питьевому фонтанчику за углом, он видит толстого человека с эластичной повязкой на ноге, медленно плывущего, как во сне, вдоль коричнево-белого коридора. Человек держит «джонни» запахнутым на груди судорожно скрюченными руками и неслышно переставляет ноги в своих мягких домашних тапочках. Шажки его настолько крохотны, что едва заметны, неподвижный взгляд устремлен куда-то очень далеко.
Дойдя до фонтанчика, Джонни набирает полный стакан воды и возвращается с ним обратно в палату N 312. Плакать она уже перестала и, с трудом вытянув губы, берет ими виниловую трубочку, очень напоминая ему этим движением верблюдов, которых он видел, путешествуя однажды по Египту. Какое осунувшееся лицо! Такое лицо он видел у нее лишь однажды, очень давно, когда ему было всего двенадцать лет и она тяжело болела воспалением легких, но такой страшной худобы тогда все равно не было. Предсмертной худобы. Он и его брат Кевин переехали недавно в Мэн специально для того, чтобы позаботиться о ней на старости лет. И вот его мать прикована к постели и умирает. Очень тяжело умирала и его бабушка, мама его мамы. Гипертония постепенно сделала ее совершенно беспомощной, а один из очередных инсультов лишил ее, вдобавок к этому, еще и зрения. Случилось это как раз в день ее восьмидесятишестилетия. Хорош подарочек, нечего сказать. Она тоже так и лежала постоянно в постели, слепая и совершенно беспомощная. Еще более жалкой делали ее кружевные чепчики, которые она очень любила. Кружева на ее белье были везде, где только можно, но чепчики она любила особенно. Ее часто мучила тяжелая отдышка, и временами она не могла вспомнить, что было утром на завтрак, но зато могла, например, безошибочно перечислять всех президентов Соединенных Штатов начиная с Айка. В этом доме, где он недавно нашел пилюли, прожило три поколения рода ее матери, хотя ее родители, конечно, уже давно умерли. Однажды, когда ему было лет десять, он, не дождавшись, когда всех позовут к завтраку, стащил что-то со стола. Он не помнил, что; кажется, какую-то гренку или лепешку. Его мать как раз забрасывала тогда в старенькую дряхлую стиральную машину грязные бабушкины простыни. Мать, почуяв неладное, быстро повернулась к нему и, выхватив из машины мокрую тяжелую простынь, с силой хлестнула его по руке. Гренка или лепешка, вывалившись из нее от удара, упала прямо на стол. Второй удар пришелся по спине. Ему было тогда не столько больно, сколько обидно. Он был просто оглушен той обидой и выкрикнул матери что-то очень дерзкое. Удары посыпались на него один за другим. Эта женщина, которая лежит сейчас перед ним в этой страшной палате, с яростью хлестала его грязной мокрой простыней снова, снова и снова, крича при этом: «Не смей больше раскрывать без разрешения старших свой поганый рот! Подрасти сначала! Не смей! Не смей! Не смей!» Каждый выкрик сопровождался тяжелым ударом мокрой вонючей простыни. Никогда в жизни после этого ему не было так смертельно обидно, как тогда. Это стало чуть ли не самым сильным впечатлением его детства и очень долгое время он был уверен, что не может быть ничего обиднее, чем быть избитым мокрой грязной простыней собственной матерью. И только спустя довольно много лет он начал постигать искусство не обижаться.