Окна у пекарни были во всю стену. На стекле висело жизнеутверждающее объявление: «В кондитерский дом „Волконский“ требуются активные, целеустремленные и коммуникабельные молодые люди на должность продавца-консультанта»: в витрине «Волконского» красовались расписные полотенца, белые тарелки, пластмассовые бублики и резиновые колосья пшеницы. А там, внутри, в теплом электрическом уюте, пышногрудные целеустремленные тетки снимали с лотков, рассовывали по кулькам, заворачивали, протягивали, продавали, совали настоящие булки, булки, булки… плюхи, как любила выражаться моя Даша… Такие мягкие, такие свежие, такие хрустящие, такие сладкие. И я подумал, глядя в эту золотистую сдобную сказку из темного холода улицы… Я подумал: ну что с того, если я просто зайду и погреюсь? Я ведь ничего не возьму, ничего не нарушу. Я ведь помню закон: в чужом доме ничего не бери, на убранство не зарься, к нарядам не прикасайся, яства ко рту не подноси, а коли что возьмешь — за то потом по гроб служить будешь…
И я вошел туда — уже зная, конечно, что не сдержусь.
Густой и приторный запах пекарни шибанул в нос, сразу облепил лицо, как теплая сладкая вата… Охранник при входе (зачем охранять булки?), с большим квадратным туловищем и неожиданно тонкой шеей, взглянул на меня так внимательно, точно и впрямь увидел. Губы его ровно посередине, снизу вверх, перечеркивал красноватый шрам.
У прилавка толкались дамы в мехах. Одна из них — в рыжей шапке со свисающей на шею лапой мертвой лисицы и в чудовищном розовом шарфе — истерично требовала отвесить ей триста («Ровно триста, именно триста, я сказала!») граммов каких-то дантелей: плюхи вообще назывались здесь очень странно — монж, дантель, чиабатта, курон… Толстая продавщица, обряженная в холщовый наряд с изображением пшеничных колосьев, подняла на даму тусклые, злые глаза, рассеянно улыбнулась останкам мертвой лисы, покорно извлекла из бумажного кулька лишний дантель и отложила в сторонку. Я торопливо протиснулся к прилавку. Дантель лежал очень удобно, только протяни руку и… Спиной и затылком, в особенности затылком — он вдруг снова очень сильно заныл — я почувствовал, что позади меня кто-то стоит. Кто-то. Не человек. Но и не мне подобный.
В порыве отчаяния, съежившись, втянув голову в плечи, я все же схватил с прилавка вожделенную булку, крепко сжал в руке — хрустящая маслянистая корочка тут же растрескалась, пальцы ткнулись в теплую, клейкую мякоть, — а потом уже обернулся.
Собственно, это был тот самый квадратный охранник со шрамом. Он пристально смотрел на меня, ну то есть, конечно, сквозь меня, на продавщицу, но взгляд у него был такой морозно-голубой, такой ясный, такой пронзительный… Слишком пронзительный и ясный для охранника булок. Такой взгляд я видел только однажды — у тех, кто приходил к нам в дом много лет назад, у тех, в больших сапогах, истекающих грязью, у тех, с ордером на обыск и на арест…
— Ольга, у вас с прилавка упало кондитерское изделие, — сказал охранник продавщице и холодно, вежливо улыбнулся. Улыбка получилась скверная: растянувшись, губы его вдруг побледнели, как будто вовсе исчезли с лица, шрам же, напротив, стал ярко-алым, кровавым…
Продавщица испуганно нагнулась, выискивая взглядом злосчастный дантель.
— Курица безмозглая, — злорадно прошипела дама в лисьей шапке, глядя на отклячившую зад продавщицу.
— Тут ничего нету… — жалобно констатировала продавщица.
Вцепившись в кондитерское изделие, я быстро протискивался к выходу.
— За пропавшее или украденное изделие придется заплатить, — спокойно сказал охранник.
Я снова почувствовал боль в затылке. Точно он сверлил меня взглядом. Точно он обращался ко мне.
«Он не мог меня видеть, — убеждал я себя, выходя из пекарни в холодную стылую морось и впиваясь зубами в плюху. — Не мог, никак не мог. И вовсе мне не придется платить! Эта пекарня — явно покинутое место, без хозяина, а тем более уж без… без такого, как я…. Так что некому будет с меня требовать. Ничего страшного. Ничего не случится».
Свернув за угол, на Малую Бронную, я еще раз оглянулся на пекарню. И тогда вдруг заметил в витрине то, чего не было видно со стороны Садовой. Там, за стеклом, стоял маленький гномоподобный человечек в черном картузе, расписной белой рубахе, шароварах и лаптях. В руках он сжимал большую заскорузлую краюху и непрерывно, с безразличным механическим упорством, клал ее на маленький деревянный столик, стоявший рядом с ним, и снова поднимал, клал и поднимал, клал и поднимал. «Просто заводная кукла», — сказал я себе, но все же подошел поближе к витрине: этот гномик меня чем-то насторожил.
У него было тяжелое, скуластое, румяное лицо резинового пупса; русые синтетические кудри выглядывали из-под картуза; глаза… вот именно глаза-то его мне и не понравились. В них стояла мертвая морозная голубизна, но при этом они жили, эти глаза: чуть сощурившись, они глядели прямо на меня.
— Ты просто кукла, — громко сказал я в витрину.
Его пухлый малиновый рот медленно растянулся в улыбку, отчего резина от верхней губы до самого носа расползлась по шву. Там, в образовавшейся дыре, зияла красноватая пустота.
— Изба с углами, в углах иконы, — беззвучно сказал его порванный рот и улыбнулся еще шире; нижняя губа тоже треснула, лоскут бежевой резины свесился на подбородок.
Теперь его лицо стало издевательской, гротескной копией лица охранника. И я понял, кто он. Пекарня «Волконский» не была покинутым местом.
Языком я осторожно загнал кусок недожеванной булки подальше за щеку — но он заметил. Он, конечно, уже заметил.
Так и не проглотив булку, я согнулся перед витриной в низком поклоне и сквозь зубы сказал слова, которых он от меня ждал:
— Хозяин-господин… Я твое взял — ты мое возьмешь. Аминь.
Когда я поднял голову, он уже не смотрел на меня, а просто сосредоточенно размахивал своей краюхой.
— Папа, посмотри, какие страшные человечки! — пропищала рядом со мной маленькая девочка, которую волочил за руку мрачный прокуренный тип.
— Я к-каму сказал па-ашли быр-ро, а то щас по жопе получишь, — лениво рявкнул папа. — Какие еще человечки?
— Ну вот, смотри, вот же они, подожди… Ай!
— Я т-тя предупреждал… Ну чё, будешь мне еще человечков придумывать?
— Не буду…
У пруда я наконец сориентировался: как идти от пруда до дома, я помнил. Тогда, много лет назад, когда увозили Льва и моего отца, а я так и не решился сесть в воронок вместе с ними, а потом глупо бежал за машиной и, конечно же, сразу отстал, — тогда я вышел к пруду… Я бродил вдоль берега и хотел умереть. Та зима была страшно холодной — минус сорок, а то и больше: морозный воздух казался плотным и липким — склеивал ноздри, ресницы, губы… Запекшийся коричневой коркой снег крошился и рвался под ногами. Казалось, еще немного — и звонко, хрустко треснет земля, разойдется по старому, тысячелетнему шву до самой своей ледяной сердцевины — и я провалюсь в эту жуткую трещину, соскользну, предатель и подлец, прямиком в преисподнюю, впитавшую холод мертвых Болот. Я бродил вдоль пруда и хотел умереть — но мерзлая земля так и не разверзлась у меня под ногами, и я попросту вернулся домой.