— Как скажешь, Айви Орбютнот.
— Айви Орбютнот? — донеслось опять.
— Определенно, Айви Орбютнот, — кивнул я. И тут, помимо голоса газовой лампы, я уловил еще какие-то голоса. Они доносились прямо из чрева Большого Пра. Поначалу мне слышалось какое-то журчание, в котором ничего внятного я уловить не мог. Я припомнил, что такое же журчание уже слышал когда-то в тех редких случаях, когда поблизости была Ормили, но и тогда уловить нечто большее, нежели лепет, мое ухо было не в состоянии — уж больно застенчивым было то, что подавало голос. И лишь теперь, горбатясь у часов, я начал разбирать слова. И вот что я услышал:
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Перр… Бр… уэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Пердита Брейтуэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
Et cetera, et cetera.
«Хилари» — и снова: «Брейтуэйт». И вновь, и вновь, и вновь — без оглядки на то, что вот-вот ударит гонг. А тут — нате вам: какая-то лирическая баллада краника и лейки. Но, чтобы не мешать им, я деликатно спустился на несколько ступенек и незаметно оказался в Мраморном зале. Здесь, в большом парадном коридоре Дома-на-Свалке, в самой что ни на есть сердцевине архитектурного колосса со всеми его надстройками и пристройками, и стоял чрезвычайный как по размерам, так и по важности предмет, скажем так, мебели с толстой стеклянной передней стенкой на восьми резных ножках в виде поддерживающих его львов. Это и был так именуемый нами Великий сундук. Внутри него находились полочки, и немало, а на полочках покоились вещи покойных Айрмонгеров. У каждой вещи была своя веревочка, а на веревочке — бирочка, а на бирочке — памятная надпись с именем того, кто ранее принадлежал данной вещи. Вот лишь некоторые имена моих предков, как они виделись сквозь стеклянную дверь:
Идуон, чернильница-непроливайка
Агит, коробочка для пилюль
Арфрах, подставка для раковины
Робитт-Фрайдик, перочинный нож
Слиболла, котелок для рыбы
Боррид, кувшин для умывания
Науд, щипчики-пинцет
Когда Айрмонгер умирал, предмет, с которым он был связан незримыми узами, помещался в этот склеп в Мраморном зале и замирал навсегда: больше я его не слышал, а он со мной не говорил. На пятой полке здесь были и мои, материнские и отцовские:
Айрис, ключ к фортепиано
Пунтиас, мочалка для стирания мела с доски
Мне говорили, что я чем-то напоминаю свою мать, поэтому мое присутствие вызывало у окружающих то ли неловкое, то ли тяжелое чувство. Кстати, едва я успел родиться, как она умерла. Моя бабушка находила весьма обременительным следить за мной, поэтому иногда я не видел ее месяцами. А мама — та была всеобщей любимицей, у дедушки с бабушкой она была самой младшенькой и первой девочкой после двенадцати мальчишек. А вот я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она пела, и голос, как утверждали взрослые, имела чарующий. Но я с момента моего рождения вообще никаких песен не слышал. Бабушка запретила петь.
Об отце говорить было не принято. Он был тихим и мирным человеком, с рождения имевшим слабое сердце. Почти всю свою жизнь, вернее существование, он проводил закутанным в ватные одеяла, подпитываясь сахаром в кубиках, которые ему давали по часам, да еще и в звуконепроницаемой комнате, лишь изредка будучи выносим из нее для визитов к моей матери, ибо так решил дед еще тогда, когда она только на «агу-агу» откликалась: быть ей замужем за маленьким Пунтиасом, а потом отступать было поздно, даром что у того нелады с «насосом». Вот и держали его взаперти на всем готовом — лишь бы дожил до того дня, когда сможет жениться на моей матери, и даже подышать вольным воздухом Свалки не позволяли. Через две недели после того, как я появился на свет, от великого горя в связи с кончиной моей матери и от великой радости из-за моего появления его сердце остановилось.
Я часто заходил в Мраморный зал, где предавался думам об отце и матери, и о тех вещах, которые помнили их, и о тех, что покоились рядом, словом — обо всех закончивших тут свой путь. Вот и сейчас в думах о них я вовсе забыл про Туммиса и Ормили, а вспомнил лишь оттого, что в комнатах над головой послышались отдаленные раскаты, а это значило, что вот-вот поток тамошних жильцов хлынет вниз и понесется именно этим руслом. Да и гонг мог ударить в любой момент. Я рысью метнулся к огромным часам и заколотил по двери укрытия.
— …Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— …Пердита Брейтуэйт.
— Час пробил! — закричал я. — Время вышло!
И впрямь, лестница заклокотала и забурлила под сходом лавины моих родственников, которые, толкаясь локтями и наступая друг другу на пятки, неслись в сторону главной семейной часовни. Время вышло. Им тоже надо выходить. Выходить сейчас. Иначе их застукают. На лестничной клетке всего одним пролетом выше я услыхал иерихонский свист Альберта Поулинга.
— Дядюшка уже свисток дал! — забарабанил я еще сильнее.
Лестница уже вовсю вопила, когда Большой Прапрадед наконец распахнулся и наружу выплыла Ормили со своей Пердитой Брейтуэйт, оказавшись на ступеньках впереди всех, а вслед за ними, попутно больно хлопнувшись о дверь, появился и Туммис со своей Хилари. Удара он, кажется, и не заметил, поскольку все еще пребывал в стране своих грез, свидетельством чему были безудержная улыбка, некое покраснение вокруг припухших губ и непроизвольный вздох, слишком громкий, чтобы я его не услышал: «О, как же я люблю ее!»
— О-о-о, да заткнись же наконец, — простонал в ответ я, — и веди себя как ни в чем не бывало, а то, видишь ли, Муркус на подходе!
Муркус, долго не рассусоливая, тут же спустил Туммиса с лестницы — по счастью, лететь было недалеко, так что все, можно сказать, обошлось, разве что очень развеселило младших кузенов, для которых само присутствие Муркуса было залогом потехи. Туммис и сам встал с улыбкой, видимо, все еще под воздействием обезболивающего под названием «любовь». После лестничной толчеи все наконец стали рассаживаться по своим скамейкам на вечернюю службу: тетушки и дядюшки, кузены и кузины — все по своим загонам, где по десять, где по двадцать; в одних сидели все в полноправных брюках, в других, в самых первых рядах, — все в коротких штанишках (и я в их числе); мальчики, само собой, — в западном нефе, девочки (а где-то среди них и Ормили) — в восточном. Галдеж стоял такой, какой, небось, бывает на большом птичьем слете ворон и воронов, сорок и галок, всех разом. В разбухшей от народа часовне я чувствовал себя так, будто мою голову засунули в гудящий колокол, что, разумеется, не могло не сказаться на ее состоянии: всякий раз дело заканчивалось тем, что и сама голова гудела, меня бросало в жар, и я падал на постель, благодаря Бога, что такая вечерняя служба у нас случается лишь раз в неделю. Средь гула и гомона я не мог расслышать ни одной вещи.