Я заглянул в клетку. Сперва не увидел ничего, только слышно было тяжёлое дыхание да мерещилась неподвижность перед прыжком, чуткая готовность к нападению. Потом он моргнул, и глаза его обратились ко мне.
Ты видел глаза своих предков, Лукас, нарисованные на вазах и древнейших статуях: неимоверные миндалины с чёрным контуром и чёрным же зрачком, глядящие в упор, переполненные жизнью, что не от мира сего. Таким был и его взгляд: греческие глаза, которых никогда не было ни у одного грека; долгие, белые по краям, с огромным ониксом в центре.
Он снова моргнул и заворочался в клетке — слишком малой, чтобы он мог выпрямиться, от чего страдания лишь усиливались, — и распрямил ноги. Он пытался хоть как-то устроиться поудобнее, и одна ступня проскользнула меж прутьями, едва не коснувшись моего колена, — ведь я опустился в самую пыль. И тогда я понял, почему его не понимали, хоть он и говорил.
(Сперва он подумал, что в малой клети — несколько зверей; разум отказывался совместить подёргивающуюся ногу, которая по самую голень высунулась из-за прутьев, и большеглазое существо с тяжёлым дыханием. Раздвоенное копыто: нога Пана и детей его, которой христиане наделили дьявола. Поэт всегда полагал, что его хромая нога — знак некоего родства с тем давним племенем, которое он, как и всё современное человечество, мнил не более чем вымыслом. Нет, не вымысел: только не этот, вонючий, дышащий, ожидающий каких-то слов.)
— Теперь я знал, отчего так забилось моё сердце. Поразительно, но и весьма вероятно, что я — один во всей деревушке, возможно, единственный из смертных во всей Аркадии той ночью — знал язык, на котором могло говорить это существо; ибо меня заставили выучить эту речь, заставили побоями, уговорами и подкупом, в те долгие годы, которые я провел в Харроу[160]. Возможно, это судьба? Возможно, наш бог-отец привел меня сюда в эту ночь, чтобы я как-то помог его отпрыску?
Я почти прижался лицом к прутьям. На миг я испугался, что тысячи строк, выученных наизусть, исчезли из памяти. Единственная, которая пришла мне в голову, оказалась не слишком уместна: «Муза, — прочитал я, — скажи мне о том многоопытном муже, который…»[161] — и глаза его засияли. Я был прав: он говорил на гомеровском греческом, а не на языке железного века.
Что же теперь мне сказать? Он тихо лежал на дне клетки, только рука цеплялась за прутья, и ждал моих слов. Я понял, что он ранен, — иначе не попал бы в плен. И твёрдо я знал одно: по своей воле я не оставлю его. Я мог бы оставаться при нём целую ночь — вечно. Во тьме я высматривал белые миндалины его глаз и думал: я вовсе не опоздал; он ждал меня здесь.
Но целой ночи в моём распоряжении не было. Раздались выстрелы албанских ружей — это был условленный знак, — и я услышал крики. Сельчане, должным образом воспламенившись, направлялись сюда. Из кармана я достал перочинный ножик — единственное моё орудие — и взялся за тугую пеньку, связующую прутья.
«Atrema, — повторял я, — atrema, atrema»: мне помнилось, что это значило «тихо, тихо». Пока я резал верёвки, он не издал ни звука, но, когда я упёрся в прут левой рукой, — протянул свою, когтистую, и ухватил моё запястье. Без гнева, но и неласково: сильно, с умыслом. Волоски на моей шее встали дыбом. Он не отпускал меня, пока верёвки не распались и я не расшатал прутья.
Луна уже стояла высоко, и он вышел прямо в её сияние. Приземистый, с восьмилетнего мальчика, он притягивал к себе ночь, словно его-то и не хватало, чтобы она обрела целостность. Он и вправду был ранен: по груди тянулись кровавые полосы — видимо, он рухнул с крутого утёса или скатился по уступам. Из спутанных волос на его голове выглядывали острые, загнутые назад рожки; большой уд его прижимался к животу, точно у козла или пса. Он был настороже и всё ещё дышал тяжело (грудь его дрожала, словно сердце в ней билось огромное); оглядывался, примеряясь, куда бежать.
«Теперь иди, — сказал я ему. — Живи. Берегись, чтобы, тебя вновь не застали врасплох. Прячься, когда придётся; разоряй, когда сможешь. Похищай их жён и дочерей, мочись в их огородах, сшибай их изгороди, пугай до безумия овец и коз. Выучи их страху. Чтобы никогда, никогда больше они не схватили тебя».
Сказал ли я это? Признаюсь, я не мог подобрать и половины слов: мой древнегреческий слишком слаб. Неважно: он бросил на меня взгляд огромных, жарких глаз, словно понял всё. Что он ответил, я не могу передать, хотя он говорил, улыбаясь; голос его был тёплым, пьянящим, и немногие слова прозвучали плавной мелодией. Такого я не ожидал. Возможно, сам Пан одарил его этой музыкой. С тех пор я не раз пытался добыть его слова из святая святых моего сердца, где, я знаю, они хранятся поныне; верно, для этого я и пишу стихи. И время от времени — да, нечасто, но порой, — я слышу их вновь.
А он, словно обезьяна, упёрся руками в землю, повернулся и пустился бежать; только мелькнул по-заячьи кончик его хвоста. На краю лощины он обернулся вновь — еле виднеясь у самой опушки — и поглядел на меня. На этом всё.
Я сидел в пыли, ночной воздух сдувал с меня испарину. Помню, как поразила меня мысль: до чего же вся эта история непоэтична! Все памятные мне повести о встрече смертного с богом — да хотя бы и с божком — были совсем иными. Я не получил ни дара, ни обещания. Словно освободил выдру из невода. Но в том-то, как ни странно, и заключалась моя радость. Вот какова, дитя моё, разница между истинными богами и богами измышленными: истинные — столь же реальны, как и ты сам.
На виллу пришла глухая полночь; прилив окончился, и вновь хлынул дождь, рассыпаясь по черепице, шипя в очаге.
Он солгал, отрицая, что получил дар и обещание. Ибо, лишь вернувшись из Греции, он обрёл талант, который его и прославил (помимо сноровки к стихоплётству): даром его — подчас нелёгким — стала способность привлекать любовь самых разных людей из самых разных кругов общества. Он принимал её, и вновь искал, и вновь обретал. Довольно часто его именовали сатиром. В те минуты, когда он задумывался об этом, ему приходило в голову, что дар пришёл через хватку рогача: толика неотразимого и опасного очарования, которым обладало то существо.
Что ж, если даже и так, то дар этот исчез: израсходован, истрачен, изношен. Ему тридцать шесть, а выглядит он и чувствует себя куда старше; он болен, хром, пухлое лицо осунулось, волосы с проседью, усы побелели — глупо думать, что он может стать предметом обожания Лукаса.
Но без любви, без тех безумных возможностей, которые она открывала, он не мог защититься от пустоты: от чёрной уверенности в том, что жизнь — нелепый пустяк, одна только смесь глупости и страдания, не стоящая и гроша. Такую жизнь он не примет — нет, лучше обменять её на то, что куда более ценно… для Греции. На свободу. Он хотел героически пожертвовать жизнью, но даже заурядная смерть, которая скорее всего ожидает его здесь, в этом зловонном болоте, чего-то да стоит: причиной её станет тот же климат, что сделал его поэтом: то же благословение, которое он некогда здесь получил.