За стариком приехали на следующий день. Двое молодцов с красными носами. Она появилась минут за пять до их прихода, успела только скинуть свою курточку и надеть на ноги тапки… Кофе выпить не успела. Потом она внимательно следила за выносом тела и так тревожилась за его сохранность («Аккуратнее, вы же его ударили!..»), точно и впрямь полагала, что это имеет хоть какое-то значение или что таким нелепым способом она сможет загладить свою вину перед стариком.
Впрочем, возможно, она просто хотела продемонстрировать двоим амбалам, увозившим труп (а заодно еще кому-то, для нее безымянному — тому, кто, чего доброго, не просто существует, но еще и наблюдает за ней в этот торжественный момент), что она — хорошая внучка. Судите сами: если она так тревожится за мертвого дедушку (даже прадедушку), трудно даже вообразить, сколько заботы и участия было проявлено до его кончины…
Когда они наконец ушли, она лениво подплыла к зеркалу в ванной и лениво сняла с него покрывало, которое я накануне повесил. Этим она всегда меня поражала, всегда! Ее ничего не удивляло: что-то появилось, что-то исчезло — ей было все равно. Она как будто все время спала и в этом своем сне не считала нужным обращать внимание на всякие незначительные изменения в интерьере. Ну подумаешь, тряпка на зеркале… Ну — вчера не было… Ну — сегодня приснилась… зачем обращать на нее внимание, что в ней интересного?… И двигалась она порой тоже словно во сне: грациозно, но при этом как-то заторможенно, не в полную силу, что ли. Она была похожа на большое красивое насекомое, медленно ползущее по поверхности бутерброда с джемом. Осторожно, осторожно, шевельнись — замри, шевельнись — замри, слишком резкое движение — и утонут лапки… Потом она вдруг оживлялась — точно ей казалось, что угроза увязнуть миновала, — и движения ее становились быстрыми и резкими. Она лихо кружила по дому, перекладывала какие-то вещи, садилась, вставала, листала, искала — и во всем этом было не больше смысла, чем в путешествии помойной мухи по комнате, в которой закрыты все окна. Пожалуй, смысла было даже меньше: муха-то хоть и бестолково, но все же ищет что-то конкретное — выход наружу, или пропитание, или удобное местечко, где можно отложить яйца… А эта — эта копошилась совершенно бесцельно. Часами…
…Она долго и с удовольствием разглядывала свое отражение. Потом приняла душ. Потом, шаркая тапками, потащилась на кухню и сварила себе кофе. Потом зазвонил телефон, и она сняла трубку.
— Я слушаю? — сказала она с этой своей идиотской вопросительной интонацией, точно только сейчас, когда зазвонил телефон, вдруг обнаружила факт своего существования и еще не успела свыкнуться с мыслью, что может что-то слышать, видеть или осязать, — и теперь вот доверчиво просила трубку, чтобы та подтвердила ей эти ее удивительные способности…
— Слушаю? — еще раз недоверчиво уточнила она. — А-а-а, при-и-и-ве-е-ет!
Я ушел в комнату старика: этот растянутый, резиновый «при-и-и-ве-е-ет» обычно предназначался мужчине (причем в последнее время, кажется, всегда одному и тому же), и слушать ее воркование мне совсем не хотелось. Некоторое время я размышлял, стоит ли взять ее маникюрные ножницы (я хранил их за стиральной машиной) и перерезать телефонный провод, чтобы прервать этот дурацкий разговор. Сама-то она ни за что не догадается, что для легкомысленной болтовни сейчас самый неподходящий момент, — сейчас, когда только-только настало время теней… Однако идею с ножницами я все же отбросил — если я перережу провод, она, конечно же, как и в прошлый раз, вызовет этого свиноподобного выродка, телефонного мастера (в тот раз, кстати, никакой «уважительной причины» для прерывания их разговора у меня не было, каюсь — просто уж очень противно она хихикала, и я не выдержал), и он примется, как тогда, расхаживать по всей квартире, оставляя на полу мокрые следы, и хлюпать своим толстым, кривым носом, и громко разговаривать, брызжа слюной, и хвататься за все своими огромными сальными лапами… Ясно, что его появления никак нельзя допустить, пока длится время теней. Если они на него здесь наткнутся, то попросту уйдут, ничего не закончив. Так что лучше уж пусть она себе там чирикает по телефону… Это, конечно, будет их отвлекать — но, по крайней мере, не спугнет.
Без старика комната стала походить на больничную палату еще больше, чем с ним. Таблетки и пузырьки с лекарствами по-прежнему стояли у кровати — точно в ожидании следующего больного. Грязное белье валялось прямо на полу. Пахло медицинской аптечкой, пылью, старой одеждой, старой древесиной и старой кожей. А ведь когда-то это была детская!..
Тени вползли медленно, чинно — можно даже сказать, торжественно — и заполнили собой всю комнату, точно запеленали каждый предмет, находившийся в ней, в темно-серое покрывало. Как всегда, поначалу я немного испугался. Не люблю я их, если честно. Сколько раз с ними сталкивался — здесь же, — а до сих пор не привык. Очень уж беспристрастно они работают, есть в них какая-то неприятная уверенность, педантичность, что-то от механических щеток, которые неизбежно вычистят все — и хорошее, и плохое, и грязное, и сияющее… все подряд. Когда тело хозяина навсегда покидает дом, они приходят и выносят вслед за ним все, что может задержать в этом доме душу покойного. Они забирают прошлое — извлекают его из щелей, выскребают из каждого угла, вычищают каждый квадратный метр. Высасывают то, что было, из того, что есть. Пьют кровь прошлого…
Тени сгустились — из темно-серых они сделались почти черными. Я съежился на стуле у кровати, каждой порой своей кожи ощущая, как они копошатся здесь, во мраке, выполняют свою работу… В темноте они безошибочно находили то, что было здесь раньше, — и забирали это навсегда. Забирали все сто с лишним лет его жизни.
Они забрали плюшевые игрушки, которыми он играл в детстве, сидя на пестром ковре… И рождественские елки, украшенные конфетами и мишурой, — все двенадцать, что стояли когда-либо в этой комнате… И все подарки, что лежали под этими елками… И деревянную кроватку, в которой он спал маленьким, — когда-то она стояла здесь, у стены (потом ее разобрали и сложили в стенной шкаф; потом, когда родилась его дочь, он снова собрал ее и поставил в другой комнате — так что тени заберут ее еще и оттуда, — а потом она поломалась, и ее выбросили)… Они забрали темный ореховый шкафчик со стеклянными дверцами и все его содержимое — колбочки, пузырьки, порошки, все эти сложные химические штуки, названий которых я так и не сумел запомнить… Забрали и тот самый пестрый ковер, на котором когда-то валялись игрушки — и на котором много лет спустя извивалось в агонии человеческое тело; сначала извивалось, а потом уже просто лежало, неживое и скрюченное (через час тело убрали, а ковер скатали в рулон и выбросили — от него слишком дурно пахло)… И это неподвижное тело — его тоже забрали с собой тени… Сначала — то, страшное, с вытаращенными глазами и перепачканным подбородком. А потом — его же, но уже накрытое, почти изящное под белой накрахмаленной простыней… Еще они убрали все те кипы бумаг, все осколки, все тряпки и книги, которые были однажды разбросаны по полу, — однажды, после обыска… И грязный снег, который принесли на своих сапогах те трое, что проводили обыск, — его тоже вычистили, впитали в себя тени… Всего несколько минут — и они вынесли все, что было.