– Эфтого ведмедя бояться нам ни к чему, – сказал мужик и поправил рядом с собою в сене топор. – Опять же, барин, еще надо поглядеть, есть тот ведмедь или вовсе нету. Мало ли что брешут.
«А что, коли мужик меня сейчас топором по голове, оберет, разденет, а потом за ногу да в кусты? – подумал вдруг Рязанов. – И верно… Барин приезжий, хватятся когда еще… Ах нет, меня же видали многие на станции, и молодой человек, что рассказывал про медведя, вспомнит, случись что, и меня, и мужика…»
В специально нашитом кармане под полою у Ивана Ивановича помещался револьвер, подаренный по случаю шефом жандармов Александром Романовичем Дрентельном. Дрентельн встречался с Рязановым в Летнем саду и неожиданно преподнес тому подарок – английский револьвер, весьма изящный и маловесомый, сказав при этом:
– Вот, Иван Иванович, Томилин (Рязанов и не ведал, кто таков этот Томилин) привез мне из Лондона два, а на что мне два? Возьмите один, авось пригодится – супротив разной нигилятины.
Последнее слово Александр Романович произнес с улыбкою.
– Модель незнакомая, – признался Рязанов.
– Трэнтера изделие. Калибр хорош, Иван Иванович: английский трехсот двадцатый, – сказал Дрентельн. – Если бы в Федор Федорыча, не приведи бог, из такого стреляли, был бы он уже на небеси.
– Тьфу-тьфу, – поплевал Рязанов.
Засулич в самом деле стреляла в Трепова из обыкновенного «бульдога», каковым, известно, лишь собак пугать. Хотя потом писали, что «из револьвера, заряженного пулями большого калибра». Стреляла в упор, с расстояния полушага.
И надо ж тому было случиться, что спустя всего лишь час с небольшим в шефа жандармов стрелял молодой Мирский, нагнав на лошади его карету. По счастью, первая пуля разбила окна и прошла сквозь весь салон, не задев Александра Романовича, а вторая застряла в барабане, посему Мирскому оставалось лишь ускакать и скрыться. Все бы ничего, но в карете вместе с Дрентельном должен был сидеть тогда именно Рязанов, и слава богу, что его задержали непредвиденные обстоятельства. Таким образом, ни Рязанов, ни Дрентельн не разделили горькой судьбы барона Гейкинга, Никонова или заколотого кинжалом генерал-адъютанта Мезенцова, и одному Господу было ведомо, для чего сохранила их судьба, точно так же как сохранила она государя императора, в коего год спустя безуспешно стрелял Соловьев. Это было уже третье чудесное спасение государя, и ничего удивительного – все знали о предсказании гадалки, что русский царь падет лишь после восьмого посягновения.
…Незаметно нащупав дареный револьвер и тем немало успокоившись, Рязанов обнаружил, что мужик тем временем уж добрался до самой середины рассказа о волках, которые задрали «об этом годе» Сеньку Балухтина и малого его, когда их по дрова черт понес.
– И что же, так-таки растерзали?! – спросил Рязанов, принимая таким образом участие в разговоре.
– Одни шапки и нашли да клочья, что от зипунов остались. Говорят, волк все напрочь рвет, что человеком пахнет.
– А шапки? Отчего же шапки остались?
– А бог их знает, барин, – сказал мужик в недоумении. – Должно, волки шапок не жрут.
– Тебя звать-то как? – спросил Иван Иванович уже более благодушно.
– Харитоном звать. А фамилие мое Червяков.
– Эк тебя угораздило, братец.
– А что? Фамилие как фамилие, обычное. У нас вона при переписи мужикам таких напридумывали, что и стыдно сказать.
– Ну-ка, ну-ка, – оживился Рязанов. – Которых же?
– Длинногрызов, Свербило, Репоедов, Иапаримский, – принялся перечислять мужик. – Потом Выньмиглазов. Черномордин еще. В Верховках, так там деда одного вовсе фамилие Бусурманский. Приписали, а он тихой такой дедунюшка… Угораздило же бедненького.
Автомедонт задумался – должно быть, над горькой долей дедунюшки Бусурманского. Телега поскрипывала и постукивала, дорога свернула в лесок; навстречу попались два мужика, несшие на прутьях целые гирлянды раков. Подумавши, мужики сняли шапки и поклонились, Рязанов благосклонно покивал в ответ и крикнул:
– Неужто руками словили, братцы?
– Куды ж там руками, – отозвался один мужик, бельмастый и рябой, отвратный до ужаса, сущий варнак. – Лягуху ободрали да притушили на солнышке, рак, знамо, и полез на яе. Не купишь ли, барин?
– В другой раз, сейчас мне раки ни к чему.
– Ну, было бы сказано, – заключил мужик.
В самом деле, явиться к Миклашевским с гирляндою раков вряд ли было бы пристойно и, пожалуй, вызвало бы смех: что же, у Миклашевских дворни недостает – раков в случае надобности наловить? Мужики остались позади, а возница рассудительно заметил:
– По мне так, век их не будь, ентих раков… Мяса в их почитай что и нетути, одна возня, а вид поганый, словно паук какой. Лапами скребет, усищи… тьфу!
– Не едал ты, брат, устерсов, – с улыбкой сказал Рязанов.
– Это кто?
– Это, брат, вроде ракушки, что у нас в речках живет, только морская. Ее прямо живую открывают и едят.
– Тьфу ты! – удивился мужик. – А на што?
– Деликатес. Вкусно. Больших денег стоит.
– Нам то непонятно, – буркнул мужик. – С голодухи еще ладно, с голодухи чего не съешь. Вон прошлый год-то неурожайный был… Мы ладно, а бяковские с серафимовскими по весне шапки поснедали…
На эту фразу Рязанов не нашелся что сказать – в самом деле, не рассуждать же с мужиком о том, что всем в свою меру голодно и что Милютин, к примеру, из-за неурожая урезал бюджет военного министерства.
– И что, в самом деле кушать было нечего? – спросил он наконец.
– Кому как, барин, – отвечал мужик со вздохом. – Кому как. Оно, конечно, трудно понять: волки шапок не ядут, а люди – вона… Всяко бывает. Ну да не пропали Божией милостью. Кого Господь в зиму прибрал, а там, глядишь, опять лето.
Иван Иванович вспомнил, как ему рассказывала о своей поездке в деревню Аглая. Если сам Рязанов обыкновенно посещал сельскую местность ради отдыха или поездки в гости, то Аглая Мамаева – с целью воспомоществования и изучения тамошней жизни. Рассказ ее был пылок и многословен.
– Я в первый раз в жизни очутилась лицом к лицу с деревенской жизнью, наедине с народом, вдали от родных, знакомых и друзей, вдали от интеллигентных людей, – говорила Аглая, стоя у парапета набережной.
По реке плыл небольшой пароходик с гордым названием «Орфей»; с палубы глядели в воду два матроса.
– Я сразу же почувствовала себя одинокой, слабой, бессильной в этом крестьянском море… – продолжала Аглая. – Кроме того, я не знала, как и подступить к простому человеку. До сих пор я не видала вблизи всей неприглядной обстановки крестьянства, я знала о бедности и нищете народа лишь по книгам, журнальным статьям, статистическим материалам… Конечно же, прежде всего я принялась за свои официальные обязанности. Восемнадцать дней из тридцати мне приходилось быть вне дома, в разъездах по деревням и селам, и эти дни давали мне возможность окунуться в бездну народной нищеты и горя. Я останавливалась обыкновенно в избе, называемой въезжей, куда тотчас же стекались больные, оповещенные подворно десятским или старостой. До полусотни пациентов моментально наполняли избу; тут были старые и молодые, большое число женщин, еще больше детей всякого возраста, которые оглашали воздух всевозможными криками и писком. Грязные, истощенные… на больных нельзя было смотреть равнодушно… Болезни все застарелые: у взрослых на каждом шагу – ревматизмы, многолетние головные боли, почти все страдали кожными болезнями; неисправимые катары желудка и кишок, грудные хрипы, слышные на много шагов, сифилис, не щадящий никакого возраста, струпья, язвы без конца, и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище, столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом: есть ли это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом в микстуры и капли, которые я приготовляла для этих несчастных. Их жизнь, казалось мне, не многим отличается от жизни сорока миллионов париев Индии, так мастерски описанной Жаколио.