— Я ведь, Витя, по дочери и поняла, — или на моем веку кто появится, или уже не появится здесь совсем. Общего у нас только имя. Горласта, ухватиста, крепка разумом. Такие не болеют от маленьких степных цветов. Мужа себе наохотила видного, а как утонул, пять лет они прожили, вот осмотрелась, и в городе осела, там охотит следующего. Меня стыдится, а как же. Но эта боль просто еще немного к той, с которой живу. А вот, когда ночью я проснулась и будто сказал мне кто «ты здесь — последняя», тогда стало страшно. Но ты пришел. Значит, все хорошо, ничего не порвалось.
Витька вздохнул. Не знал, что говорить, но знал, что молчать можно.
— Это тебе ответ, на вопрос.
— Какой вопрос?
— О детях, которых я не стала учить. Они все, и хорошие и похуже — все тут, как моя Лариска. Не мне с ними.
— Понятно… А Яша? Яков Иваныч?
— Да. Яков свет Иваныч. И у него Дар, Витя. Но твой тащит из миров сюда силу, наполняет наш, строит. А его — только жрет. Сам видишь.
— Вы с ним… Общаетесь как-то?
— Мы с ним друг на друга молчим. Я — есть. И это его немножко, капельку самую, останавливает. А пока что не бились, нет. Дорогу друг другу не переходили.
Она улыбнулась, сверкнули в уголке губ золотые коронки.
— Когда Лариску мою обиходил, то мимо ходил, как на пружинах, видно ждал, взовьюсь, пойду девку защищать, спасать. И сцепимся по-настоящему. Смотрел, как кот, когда лапой мышь трогает, побежит или уже придушил. А мне что, девка взрослая, сама себе голова, поякшалась с Яшей да в город вон и сбежала. Она ведь, Витя, хоть и плоская, здешняя, но сила в ней есть. Как в той мутной воде, что после ливней прет, не разбирая, с холмов. Потому что рожала ее я, и кровь в ней, хоть не вся, но моя. Это он еще взбесится, когда узнает, что уехала-то совсем.
Она загнула уголок на растрепанной странице, согнала Марфу с колен и встала. Пощупала рукав футболки, стащила с веревки и бросила Витьке на колени.
— Высохла рубаха твоя, забирай. Так что, все нам еще впереди с тобой, Виктор Николаич. И мне, и тебе, и Яше…
Под черным ветром, забывшем о сне, бежала лисица. Поднимала морду и седина на ней блестела в свете обледеневшей луны. Но чаще смотрела вперед себя, вытянув черный нос и остря уши, шоркая боками по стылым метелкам зимней травы.
На холм, под неровную луну, и вниз, по склону, угадывая точеными лапами на макушки взрытых коровьими следами глин. По лощинам, изредка поцокивая когтями на мелком ледке ручьев, оставляя на черных ветках ворсины зимнего меха.
Маленький снег, надутый в низинках, наверное, поскрипывал, но ветер поверху ровно гудел, смешивал звуки, обдувая холодные звезды.
Далекий луч маяка светил, уменьшаясь и снова наливаясь ровной звездой. И темное ночное море за ним несло на верхушках волн белые светы пены.
Далеко. Уже не слышно моря и не видно его даже с холмов. Только лунная степь и качаются по ней, поверх травяных щеток, скелетики длинных стеблей.
От мерного бега жарко бокам и сладко хватается ртом ледяной воздух вперемешку с белыми крупинками. Все дальше от глаз мерно бегущая внизу темная земля, обжигающая холодом кожу уже человеческих ног.
Остановилась, выпрямляясь, когда впереди, на склоне, замаячил черный силуэт, будто вырванный из бумаги. Неровные плечи часовенки сливаются с темнотой, и только небольшой купол с голубыми точками лунного света — на круглом боку и на макушке креста, — четко нарисован на фоне серой травы и иголочек звезд.
Пошла медленнее, приминая сухие стебли жаркими от бега босыми ступнями. Мокрой рукой омахнула горячую шею. Прибрала волосы, стянутые на затылке лисьим хвостом. — Растрепались, затянула потуже. Подошла, тихо ступая, к старым стенам с камнями, торчащими из облезлой штукатурки. Взялась за крутолобую кованую шишку на двери. Ветер тут тише, бросался с другой стороны. Потому открыла легко. И ступила в темное нутро.
Пусто. Заброшено давным-давно. А даже и не помнит никто из местных, когда была тут часовня, в которой белили стены, латали обитую старым железом деревянную дверь. Ветер снаружи, обнимая купол, пел, шуршал, выл свои степные песни. И шевелились на земляном полу сухие листья кустарника; ветка полыни, проехав, зацепилась за кованую подставку для свечей.
Лариса достала из кармана широкой рубахи тонкую свечку, замотанную в тряпье, чтоб не сломалась, — когда по степи, по рытвинам и лощинам. Засветила. Рыжий хвостик пламени вытянулся вверх, согрел ладонь и запрыгал, слушая ветер.
Глянули на свет из-под тусклого золота окладов темные лики.
— Господи, — сказала. И откашлялась, засмеявшись, снова припоминая детский страх, — вечно забывала, с какой стороны на какую креститься и бабка толкала ее под бок, крепко сжимая сушеные губы.
— Молитвы скажу, Господи, знаешь. Всегда прихожу к тебе, с молитвами. Но до них и после них, про него скажу. Не дай ему ошибиться, Боже! Пусть его ведет сердце и пусть он знает, что не знание важно сейчас, не голова, а — сердце. Пусть к тому часу, когда придется ему стоять, за всех, за нас, живых, с горячей кровью, за неразумных, пусть он поверит. Пусть и не в тебя, ты ведь знаешь, не умеют, боятся, шарахаются, прости уж. Пусть поверит в то, что знанием не накормишь жизнь, это не зайцев в степи полювать. Поверит. Дай ему, Господи, этой веры. Сил у него хватит. Но когда увидит все, что здесь делается, пусть не остановится думать, по полкам раскладывать.
Свечка, за гривню купленная в деревенской церкви, клонилась, капала на черное железо розетки желтым воском. И только пламя круглилось огненным сердцем, сходя на нет, указывая острием в верхние решетчатые окошки под самым куполом.
Говоря слова, женщина подошла ближе к образам и, глядя в темные лица, на обломанные края дешевых икон, опустилась на колени. Заговорила молитвы, кланяясь и кладя кресты, правильно кладя, как надо. И просила, пока не пришла к решетке окна луна, налить в пустоту старой часовни голубого ночного света.
Вплетала в молитвы имена, просила за дочь и за Ваську, за непутевую Наташку и дочку ее Машуту, что так хорошо из пластилина лепит и картинки ее даже на выставку в город возили. А когда луна, подойдя ближе к окнам, потрогала холодным лучом зрачки глаз, расширенные ночной темнотой, привычно попросила — за Яшу…
И снова говорила о Витьке, начинала рассказывать, но спохватывалась и махала рукой со словами «ну, сам ведь знаешь, получше меня. Но все равно…»
А потом посмотрела на луну, что ворочалась за черной решеткой, не умещаясь, показывала обгрызенный бок. И встала, опираясь рукой на затекшие колени.
Поклонилась и пошла к выходу.