Это, разумеется, было физически невозможно — в этот самый момент я слушал, как он репетирует Рахманинова двумя этажами выше. Возможно или невозможно, но он был здесь, поднимался по лестнице навстречу ко мне. Заметив меня, он резко остановился, потом решил повернуть назад, но было уже поздно — он понял, что игра проиграна. Он снова сделался неподвижен. Его глаза без особой надежды забегали по лабиринту этажа, словно ища выход из затруднения, в котором он оказался, и в то же время понимая, что не найдут; его лысая макушка побелела больше обычного. Он промямлил:
— Здравствуйте.
— Вы что… — начал я, но не смог закончить фразу. Меня накрыла волна головокружения. Фортепьянная музыка по-прежнему лилась из его квартиры в залитую солнцем лестничную шахту.
— У меня было прослушивание, — пробормотал он.
— А кто же тогда… — спросил я.
— Запись, — объяснил он, по-прежнему бесцельно блуждая глазами по этажу.
— Но в ней ошибки! И повторы, и…
— Моя запись. Я сам ее сделал, специально. Это ведь практически одно и то же.
Теперь настала моя очередь побелеть. Зеркал в доме не было, но, будь они здесь и посмотри я в одно из них, я несомненно увидел бы себя абсолютно белым — белым и от ярости, и от головокружения.
— Нет! — закричал я. — Нет, не одно и то же! Никак не одно и то же — нет!
— Почему?
Его голос был по-прежнему монотонным и невыразительным, но слегка дрожал.
— Потому что… Это же совершенно не то! Это не одно и то же, это ведь… Совсем не одно и то же!
Я кричал изо всех сил, однако голос мой звучал надломленно и слабо. Я едва дышал. Когда он поднялся по лестнице ко мне, я лежал на боку, и приподнялся не полностью — такое полулежачее положение, как у этих умирающих римских императоров на картинах. Я попытался встать, но не мог. Изнутри подступила паника. Я попытался вести себя официально. Заставив себя сделать глубокий вдох, я сказал:
— Этим вопросом я займусь через Наза. Вы можете идти. Я предпочел бы остаться один.
Он повернулся и ушел. Я тут же отправился к себе в квартиру. Не успел я туда добраться, как меня стошнило. Я перевалился через порог ванной и, когда меня перестало выворачивать, еще долго-долго стоял, держась за раковину. Почувствовав себя лучше, я поднял глаза к трещине. Благодаря этому мне снова удалось сориентироваться, головокружение прошло. Пусть этот дурной человек против меня — дом все равно на моей стороне. Придя в себя настолько, чтобы начать двигаться, я пошел в гостиную, сел на мой диван и позвонил Назу.
— Это абсолютно недопустимо! — сказал я ему, объяснив, что только что произошло. — Совершенно абсолютно!
— Уволить его? — спросил Наз.
— Да! Нет! Нет, не увольняйте. Он идеально подходит — в смысле, то, как он выглядит. И то, как играет. Даже то, как говорит — этот отсутствующий монотонный голос. Но задайте ему по первое число! Как следует! Посильнее! Ну, то есть, в переносном смысле. Пусть поймет: этот номер у него больше не пройдет. Заставьте его это понять!
— Я переговорю с ним прямо сейчас.
— Вы где сейчас?
— У себя в офисе. Я подойду. Вам что-нибудь принести?
— Воды, — сказал я. — С газом.
Я повесил трубку — и тут же перезвонил ему.
— Когда будете с ним разговаривать, выясните, как часто он это проделывал.
Наз явился с водой через полчаса. Пианист якобы сожалел о случившемся — он не сознавал, насколько это жизненно важно, чтобы он все время играл по-настоящему. До этого он использовал кассету всего дважды, когда ему надо было заняться чем-то другим, и…
— Чем-то другим?! — перебил я. — Я ему плачу не за то, чтобы он занимался другими вещами! Три раза как минимум!
— Он согласен больше так не делать, — сказал Наз.
— Ах вот как, согласен, значит? Как мило с его стороны. Может, зарплату ему поднимем?
Наз улыбнулся.
— Повесить ему камеру видеонаблюдения? — спросил он.
— Нет. Никаких камер. Но какой-нибудь другой способ убедиться, что он все делает как положено, найдите.
Та штука в глубине его глаз пожужжала, и он кивнул.
Было вполне естественно ожидать от этого парня, чтобы он играл, раз ему платят за игру — и притом огромные деньги. И часы работы были не такие уж страшные — обычно я переводил дом в режим включено на шесть-восемь часов в день — как правило, разбивая это время на двучасовые промежутки. Иногда мог получиться промежуток длиной в пять часов. Однажды так у меня прошла целая ночь и половина следующего дня. Но это была моя прерогатива: так было сказано в контрактах, подписанных всеми реконструкторами и всеми сотрудниками, — крупным шрифтом сказано, вот, читайте.
Я перемещался по территориям дома со двором, как мне заблагорассудится, — именно так, как планировал в первую нашу беседу с Назом. Я бродил повсюду, подчиняясь своим побуждениям. Бывали дни, когда мне хотелось заняться сбором данных: набросками, измерениями, записями. Тогда я, к примеру, снимал копию с лужицы масла под мотоциклом — как она удлиняется, какие волнистые у нее края, — а после относил рисунок к Назу в офис, делал несколько фотокопий и прилеплял эти копии рядком к стене моей гостиной, при этом поворачивал каждую фигуру, постепенно увеличивая угол до трехсот шестидесяти градусов. Таким образом мне удавалось охватить множество мест: закоулки, углы, образованные стенами, части перил. Иногда, вместо того, чтобы их зарисовывать, я прижимал к ним кусок бумаги и тер — так, чтобы их поверхность оставила след, мазок. А то засекал время, за которое солнечный свет после полудня сперва заливал каждый этаж, а после вытекал обратно, или — за сколько дойдут до полной остановки качели, если толкнуть их с определенной силой.
Порой же у меня пропадало всякое ощущение меры, расстояния, времени, и я просто лежал, наблюдая, как плавают пылинки, или качаются качели, или нежатся коты. Бывали дни, когда я вообще не выходил из моей квартиры, а вместо того сидел в моей гостиной или лежал в моей ванне, созерцая трещину. В таких случаях дом оставался в режиме включено: пианист должен был играть — играть по-настоящему, мотоциклист-любитель — долбить и стучать; консьержка должна была стоять у выхода из парадного в своей хоккейной маске, хозяйка печенки — жарить свою печенку; однако передвигаться по дому и наносить им визиты я не собирался. Достаточно было знать, что они здесь, в режиме включено. Я часами напролет лежал в моей ванне, в полувзвешенном состоянии, а из-за движущихся клубов пара смутно пробивалась трещина со своими выступами и извилинами.
Я усиленно работал над определенными действиями, определенными жестами. Например, над проскакиванием мимо моего кухонного стола. То, как это прошло в первый день, меня не удовлетворяло. Мне не удалось пройти мимо него как следует, моя рубашка слишком долго тащилась вдоль края. Рубашке полагалось легко коснуться дерева — поцеловать его, не более. Все дело было в том, как слегка повернуться, чтобы пройти боком… Довольно сложный маневр; я отрабатывал его снова и снова: снижая скорость вдвое, вчетверо, почти совсем до нуля, выясняя, как должна действовать каждая мышца, как должен поворачиваться каждый сустав, каждый шарнир. Мне опять вспомнился бой быков, потом крикет: как бэтсмен, решив не бить по мячу, встает прямо на его пути, позволяя ему просвистеть мимо своего втянутого подвздошья, в миллиметре от груди, а то и чиркнуть по неплотно прилегающим складкам рубашки, когда он пулей проносится мимо. Я перевел дом в режим выключено на целый день, пока репетировал этот маневр: шагал, слегка поворачивался, одновременно приподнимаясь на носках, ждал, пока рубашка заденет стол — чуть-чуть, как судно на воздушной подушке касается воды, потом снова поворачивался прямо и отходил. Затем, на следующий день, я попробовал все по-настоящему, переведя дом в режим включено. После двух дней работы у меня на боку в разных местах появились три синяка, но это окупалось чувством гладкости, скольжения, которое я испытал те несколько раз, когда все получилось: это погружение, эта умиротворенность.